Перевернув страницу, обнаруживаю очередную красавицу с распатланными волосами до плеч и в огромных темных очках. Это герцогиня Вилезийская, супруга кинорежиссера Сайласа Хоббита, и демонстрирует она сшитый ей по особому заказу для поездки в Арктику охотничий костюм из горностаевого меха. До чего хороша эта герцогиня Вилезийская! Даже высокие сапожки до колен у нее из мягкого горностаевого меха, а ее белая-пребелая кожа, казалось, не кожа вовсе, а какой-то непостижимый, мягкий, восхитительный мех! У нее под мышкой небрежно зажата винтовка с мощным оптическим устройством. Позади на стене, слегка в фокусе, торчит огромное чучело лосиной головы, на нос которой какой-то шутник нацепил очки - точь-в-точь такие, как на герцогине, - вот, стало быть, как надо покорять диких зверей!
Я поднял глаза. Сбоку в нескольких шагах от меня возникла привлекательная дама лет пятидесяти. Снимает пальто с меховым воротником и отдает гардеробщику, подходит к одному из кресел, где ее уже поджидает другой мастер, очень похожий на мистера Станевичуса. Дама солидная, яркая блондинка с перламутровыми ногтями. Но - ах! - быстрым жестом молодой парикмахер снимает у нее с головы парик: изнутри торчат шпильки, подкладка; парик подвергается тщательному причесыванию, а дама между тем сидит в кресле бледная как смерть, мгновенно сделавшаяся уродиной, уставившись на свое отражение в зеркале, - череп с зачесанными назад редкими темными волосиками. Мастер подает ей парик, дама сама заботливо и любовно причесывает его, а мастер в это время принимается причесывать ей голову, и они проделывают одинаковые движения, их руки движутся в унисон - одна пара рук причесывает парик, другая - голову клиентки.
Я листаю журнал. Он - единственное, что у меня есть, что мне дозволено. Текут минуты. Проходит час, за ним другой; медленно тянется время. Глаза у меня набрякли от лаковых брызг, от сигаретного дыма, от ароматов, от тяжелого и жаркого присутствия женских запахов, заполняющих все вокруг. Но вот появляется Нада, обновленная Нада: ее темные волосы коротко острижены, подбриты у шеи, взбиты кверху каким-то необычным манером, свисают на бледный лоб змееподобными колечками. Медуза моя! Руки и ноги у меня затекли, но ее появление встряхивает меня. Умудряюсь выбраться из кресла сам, но вид у меня такой замученный, что Нада спрашивает:
- У тебя что, опять приступ?
И самыми распрекрасными в жизни становятся для меня те мгновения, когда я могу сказать своей матери, не лукавя при этом, что никакого приступа у меня нет.
Мы подходим к автомобилю, и тут Нада в волнении замечает, что пакетики с едой - позабытые здесь на целых три часа! - теперь пропитались водянисто-жирным красным соком. Она с отвращением их выбрасывает, бросает все три пакетика в бак с надписью: "Наполняй-ка!"
…Так она всегда существовала вне меня, зримо или полузримо, так она существовала, оставаясь совершенно независимым существом. У меня было две Нады: одна - свободная женщина, часто меня бросавшая, а другая - та, что неотвязно присутствовала в моем сознании, эмбрион, порожденный мною самим, моим сумасбродным, моим расстроенным воображением. И я любил их обеих; клянусь, я обожал обеих. И потому, когда Нада сказала мне в тот день: "Это не эгоизм, свобода вовсе не эгоизм!" - я понял, что это заявляет о себе свободная, мятущаяся Нада и что удержать ее я не в силах.
- Если ты сейчас уйдешь, можешь назад не возвращаться!..
26…
В среду отец снова вылетел в Южную Америку, а когда в субботу вернулся, Нады дома уже не было. В пятницу днем, выскочив из автобуса школы Джонса Бегемота (микроавтобуса без особых опознавательных знаков), я припустил вприпрыжку по дорожке к дому, так, чтобы возможно наблюдавшая из окна Нада видела, что я снова здоров; но стоило мне распахнуть дверь в дом, как я сразу учуял в прихожей запах ее чемоданов, а ведь даже не подозревал, что мне знаком этот запах; и тут навстречу вышла с извиняющимся видом Джинджер, и она так сконфуженно, так жалостливо и горестно хлюпала носом, что мне уже ничего не надо было объяснять.
Получив от Джинджер письмо, оставленное мне Надой, я с достоинством удалился наверх в свою комнату. Я не плакал. Я повалился на постель и лежал, уставившись в потолок этого странного дома, спрашивая себя: как я здесь оказался, кто я и чей я сын, - где эта пара лошадок, мои родители. И одновременно я ощущал, как зарождается где-то внутри меня огонь, грозящий вот-вот разгореться и превратиться в бушующее пламя. Так разгорелось ли оно? Да или нет?
По всему телу, заполняя мозг и обволакивая мои несчастные, ноющие глаза, растекалось желание спать, погрузиться в тяжелый, вялый, иссушающий губы сон, каким засыпают утопленники, где-нибудь на дне океана чуть колышимые и переворачиваемые течением. И я канул в сон без сновидений. Джинджер скреблась, шмыгала носом под дверью и наконец постучалась ко мне, и я сказал ей хорошо поставленным голосом, точь-в-точь как говорила Нада: "Благодарю вас, все в порядке!", и тогда Джинджер удалилась, день превратился в ночь и я уснул. Я спал спокойно, проспал рассвет и проснулся только оттого, что Отец орал мне прямо в ухо что-то непонятное и жуткое по поводу какой-то шлюхи, которая в третий раз сбежала от нас.
27…
С того момента и в течение десяти дней тянулся странный идиллический антракт. Отец получал от Нады какие-то сведения, мне при этом не говорил ни слова. Мы повсюду были вместе, он и я, два жизнерадостных и бесшабашных холостяка - вместе ходили в кино, обедали в приветливых, залитых солнцем ресторанчиках, куда таких, как я, детей пускали, вместе отправлялись в центр посмотреть "живьем" турнир по спортивной борьбе, где навязчиво пахло потом и шелковыми трусами и сигаретным дымом, и все это был какой-то обман, но обман честный, призрачно честный. Допоздна мы засиживались у Отца в комнате (горько говорить, но вот уже несколько лет они жили с Надой в разных комнатах), глядя разные фильмы по телевизору, вместе с Отцом жевали часов до двух утра сухую картошку, пикули и всякую прочую ерунду, вялые, сонные, но до странности довольные общением, - как, должно быть, радуются пассажиры медленно тонущего корабля, ощущая, что судьба дарит им друзей по несчастью, - в конце концов, в их ли положении жаловаться? И мы о Отцом предпринимали странные, бессмысленные рейды на автомобиле по Фернвуд-Хайтс, и Отец, сидя за рулем с сигарой в зубах, скользил печальными "сумчатыми" глазами по заснеженным склонам холмов.
Как-то вечером, выходя из фернвудского кино, мы наткнулись на Тиу Белл, шедшую в сопровождении какой-то пожилой дамы, кажется ее тетки. Тиа шагнула к нам, схватила Отца за руку.
- Это правда, Элвуд?
С достоинством - такого достоинства я прежде в нем не замечал - Отец отнял руку и сказал, что не понимает, о чем она. Как, разве Наташа… разве она не…? Отец пояснил, что его жена отправилась в восточные штаты навестить родных; вот, собственно, и все. Глядя в широко раскрытые, полные сострадания глаза Тии, он лгал так неумело, так надрывно и так взволнованно, что у Тии наверняка это вызвало восхищение. Можно не сомневаться, что, вернувшись домой, она призвала к себе его и Надиных "друзей", чтобы воздать должное отцовской стойкости.
Отец брал меня с собой на службу. У него там был его собственный кабинет и еще полный коридор маленьких кабинетиков его "подчиненных". Была у него и собственная маленькая, умненькая, элегантненькая короткостриженная секретарша, относившаяся к нему настолько заботливей, чем Нада, что мне нестерпимо больно было на это смотреть. Да, должен вам сказать, что Отец являлся вице-президентом чего-то там. Он многократно втолковывал мне в тот день, чем именно занимается, но усвоить я так и не смог. Отец показывал продукцию своей фирмы - пучок очень тоненьких, едва видимых проводочков, которые посверкивали в свете из окна за его спиной. (Кажется, фирма называлась "Джи Кей Эс". До этого он служил в "Оу Оу Пи", а после - в "Джи Даблью Кей"). Что вы, он все еще держался большим молодцом, при том что волосы у него на одном из висков заметно поредели, но все же оставались достаточно густы на другом; хотя одно плечо, пожалуй, чересчур накренилось книзу и костюм выглядел помятым при общей жизнерадостности; хотя кончик платка, торчавший из нагрудного кармана, слегка опал; хотя один носок был ярко-голубой, а другой темно-синий; хотя зубы казались нечистыми, ибо, когда Нада нас бросила, привычные меры гигиены были приостановлены; хотя, когда он демонстрировал мне свою проволоку, его большие толстые пальцы подрагивали. Нам было и тяжело, и хорошо вместе, как бывает холостякам. Порой я ловил на себе его взгляд, как бы говоривший: "Кто этот маленький заморыш и что меня с ним связывает?" Но через мгновение он уже расплывался в улыбке повзрослевшего бойскаута и протягивал мне жвачку "Сладкий персик", которую вечно таскал при себе, раздавал девицам в конторе и всяким прочим немудреным и услужливым существам, населявшим мирок, которым он руководил.
Там был у него импозантный широченный письменный стол, заваленный всякой деловой всячиной, с селектором, несколькими телефонами, множеством шариковых ручек, с латунным ножом для вскрытия конвертов, с пресс-папье из тяжелого темно-красного камня - словом, все, что требуется для кабинета всякого делового человека. Дома у Отца не было ничего подобного. На работе его сослуживцы и секретарши улыбались ему, уважали его; дома ему никто не улыбался, дома он был никто. Но в те дни для меня Отец оказался прекрасным товарищем, разрешал мне пропускать школу, как будто бегство Нады стало каким-то праздником, и мне приятно вспоминать, как у нас с ним все ладилось; до тех пор, пока он тоже не сломался.
Это случилось как-то вечером, когда мы вернулись домой из кегельбана. Мы с Отцом оба продули, и, я думаю, именно этим можно объяснить его срыв. Отец принадлежал к тому сорту людей, которые не выносят, если их обходят в чем бы то ни было. Мои приятели по школе Джонса Бегемота, чьи отцы либо лично знали моего, либо были наслышаны о нем от друзей, утверждали, будто существует мнение, что Элвуд Эверетт способен хорошо относиться к молодым людям, преуспевшим, как и он, в жизни, - но лишь до тех пор, пока кто-либо из них не предпримет роковой шаг в намерении сравняться с ним. С этого момента все добрые отношения прекращаются. Так в шутку заявляли люди, знавшие Отца, при этом Отец оставался в счастливом неведении по поводу самого себя, считая себя, как и всякий американец, честным и открытым человеком. Любители пива и кулачных потасовок, а также хлопать друг дружку по спине - завсегдатаи кегельбана в Оук-Вудз, где мы с ним побывали, раздражали Отца не своим мелкобуржуазным жизнелюбием, а тем, что кегли у них неизменно сбивались, летели вниз, рушились, беспомощно вертясь, точно живые существа, в утробе кегельбана, точно сраженные громоподобным хохотом. Что говорить, мы оба с ним презирали этих счастливчиков!
Всю дорогу Отец заворачивал во всякие грязные забегаловки в переулках, а я храбро брел вслед за ним в своих громадных, неописуемо жестких боулинговых ботинках, таща за собой тяжеленный, стукавший мне по груди мяч, пока, наконец, наш автомобиль не принялся выделывать такие вензеля, что другим водителям приходилось то и дело сигналить. От всего этого он и впал в транс, что окончательно выявилось лишь после того, как он принял стакан какого-то особого ирландского виски: вот тогда-то он и ударился в слезы.
Приходилось ли вам видеть, как большой, крупный мужчина рыдает? Что ж, возможно, слезы как раз удел крупных мужчин; мелкие, должно быть, подхныкивают. Теперь я и сам покрупнел, и каждую ночь я рыдаю, а иногда я рыдаю, выстукивая эти мемуары, порой буквально одно-два слова способны исторгнуть из меня целые потоки солоноватых слез. Так вот, мой Отец рыдал, утирая нос тыльной стороной указательного пальца. Более того, - и будь он проклят, прости его и помилуй, Господь! - он стал говорить.
- Знаешь, Дики, - начал он, - твоя мать - женщина неуравновешенная. Мы с тобой понимаем. Мы отдаем себе в этом отчет, мы понимаем… - Он говорил со мной, как мужчина с мужчиной, а для ребенка ничего ужасней быть не может. - Но ведь мы же с тобой люди! Да, мы люди. А люди не всегда могут с собой совладать. Знаешь, я не стыжусь того, что плачу. Не смущайся, сынок! Я не стыжусь, и ты не стыдись. Я человек честный, мне скрывать нечего.
Он налил себе еще виски и чуть было не предложил налить мне, но вовремя опомнился.
- Нам с тобой надо понимать, что она больна, надо ей простить и пожелать добра, Дики, бедный мой сынок, ах, до чего же это трудно, когда она такая… такая шлюха, чего уж тут скрывать? - Тут он рассмеялся. И смех у него получился как-то по-медвежьи сиплый. - У нас, Дики, все женщины в нашей доброй старой Америке мечтают быть такими, как Наташа, а Наташа пробилась в передовые, да-да, в передовые, у нее есть все, что только можно пожелать, она сама не знает, что ей нужно, ей неизвестно, что значит работать, - клянусь Иисусом Христом, никогда она этого не знала, никогда! - даже тогда, когда жила в каморке с электроплиткой и тараканами, там, где я ее и нашел, только тебе об этом она ни за что не расскажет! Такие истории не для Бэбэ, не для Мими или Фифи или Тии, для всех этих дамочек; могу собственной задницей поклясться, что этот декан, как его… этот, с неописуемым английским выговором, ей-Богу, этот, насквозь лживый сукин сын с его показушным красноречием, он о таком и слышать не пожелает. Тут как-то он брякнул словечко "экстраординарно!" - какого хрена он так выдрючивается? Откуда выкапывает такие словечки? Или вдруг начал распространяться о каком-то стихе, посвященном Лесбии - какого дьявола заговаривать об этом при дамах? Вечно эти мерзавцы интеллектуалы роются во всяком таком… У самих мысли грязные, вот они и маскируют их под шуточки. В моей семье, парень, никогда ни над чем серьезным не насмехались, во всяком случае, при дамах, и если я услышу, что и ты начал так острить, так и знай, надаю тебе по костлявой заднице. Понял? Надо же хоть кому-то учить тебя уму-разуму, не этой же шлюхе, матери твоей, тут и ежу ясно…
А теперь слушай! Слушай! Сиди смирно. Мне надо рассказать тебе, в чем тут дело, надо все тебе выложить как есть, честно и открыто, - продолжал он, снова заливаясь слезами, у него при этом текло из носа, а я сидел перед ним, замирая от страха в предчувствии того, что могу сейчас услышать. - Кто-то ведь должен сказать тебе правду! Только не она… нет, не она! Как же, расскажет она тебе, Наташечка, которая одну руку запускает ко мне в карман, а другой расстегивает мне ширинку, - нет, она тебе не расскажет, я расскажу! Врать я не умею! Всю жизнь будешь вспоминать, как твой папка поведал тебе эту жуткую правду, хотя ему было очень больно, и вот когда ты будешь захлебываться в ванне, а мать сделает вид, что не понимает, что происходит, тогда ты вспомнишь…
В чем дело, куда пошел? Сядь! Сиди смирно. Все началось, когда она поняла, что у нее будет ребенок, стало быть, ты, - продолжал он, слегка собравшись с мыслями, склонившись ко мне, положив руку за моей спиной на спинку дивана, другую вытянув вперед, с зажатым в крупных пальцах стаканом. - Так вот, стало быть, это был ты! Джимми… То есть, Дики… Фу ты, что я такое горожу… Джимми, это мой младший брат, ему уже сорок… Господи, подумать только, моему младшему брату уже сорок! Нет-нет, ты - Дики… Дики… и она ждала тебя. Ты ведь знаешь, откуда берутся дети? Теперь это в школе проходят… или не в школе… в общем, ты знаешь… Да прекрати ты, черт побери, реветь, я же тебя не бью, ты думаешь, что я - как твоя мать? Перестань реветь! Значит, я остановился на том, что она была беременна, а ей, видно, хотелось еще немного попорхать, помлеть от комплиментов по поводу ее задницы или ее рассказиков, а может, того и другого вместе… ты ведь ее знаешь! - и вот как раз в тот самый момент она и свихнулась и стала, такая хорошенькая, молоденькая, со сдвигом, забилась, как самодовольная устрица, в раковину, никак к ней не подступиться… единственный способ, чтоб привести ее в чувство, шваркнуть этой раковиной об стенку! Ну, словом, забеременела она и стала поздно заявляться домой - может, просто в парке чего высиживала, а может, завлекала слонявшихся там чернокожих, которые всегда не прочь прошвырнуться в кустики, даже с этой чокнутой, которая даже на собственную свадьбу чулок не пожелала надевать… ну вот и пришлось мне в конце концов ей сказать: какого черта ты выбрыкиваешь, какого черта? Нет, ты скажи, какого черта? Ну, тогда она подчинилась, надела чулки, хотя в тот день было ужасно жарко, вот так; а когда забеременела, снова принялась блажить, начала твердить, что лучше сделать аборт, и ушла из дома, и поселилась в какой-то мерзкой гостинице, уж врач у нее был наготове…
Чего? Нет, сиди и слушай, туалет подождет. Вот выскажусь, и хоть всю ночь оттуда не вылезай. У нее уж и врач был наготове, милый мой Дики, только денег не хватало; вот она звонит мне и принимается в трубку орать, обзывать меня всякими грязными словами, которые подцепила у своих черномазых или еще кого, может, от своих русских прохиндеев, которые кишмя кишат по всему Нью-Йорку, все поэтами стать хотят, думают, сами много лучше тех, красных, а я считаю, что это чушь собачья; по крайней мере, красные сидят себе по ту сторону океана, а это куда лучше, чем считаться здесь последней мразью, как все эти иммигранты, и я не удивлюсь, если вся эта нечисть и погань скопом нахлынет в Нью-Йорк и заполонит его весь целиком, то же самое и в Англии происходит, будьте покойны! Там такая же вонючая свалка. Ну вот, а на другое утро звонит и говорит, что ничего не надо, что аборт делать не хочет, и говорит так, словно речь идет о покупке новой машины, дескать, подождем до осени, деньжат скопим; потом снова передумала, сказала, что снова хочет аборт, со мной жить не желает и ребенок ей от меня не нужен… ей, видно, какого-то негритоса захотелось, или наркомана, или жиденка, уж чего-чего, а жидов она перепробовала больше всех остальных, больше, чем я, милый Дики, промазал шаров во всяких клубах, ты уж мне поверь! Нет, ты послушай! - продолжал он прерывающимся голосом. - Слушай! Вот она снова сбежала, и вот мы остались, и нам надо быть тесней друг к дружке; что, если она не вернется? Что, если она не вернется? Нам надо простить ее, что же она может поделать, если она такая шлюха, а папаша у нее или кто-то там еще был с приветом. Мы должны простить ее и понять и…
Он подъехал своей огромной задницей вплотную ко мне и зарыдал, уткнувшись лицом в мое плечо. Он всхлипывал, причитал, стакан с виски наклонился у него в руке, виски полилось мне на ногу и прямо в ботинок, но я не обращал внимания, я просто сидел и ждал, когда все это кончится и я смогу идти спать. Даже приступ тошноты, проснувшейся в животе, заглох под давлением парализовавшей меня тяжести Отца, и я подумал: "Господи, хоть бы я умер! Господи, не дай мне выжить после всего этого!"