Шлюхи убийцы - Роберто Боланьо 18 стр.


Вот ты, наверное, сейчас спрашиваешь себя: а что такое сокровенная история? - продолжил друг. А сокровенная история - это та история, которую мы никогда не осознаем, та, которую мы проживаем день за днем, полагая, будто живем, полагая, будто все у нас под контролем, полагая, будто то, что проходит мимо нас, не имеет никакого значения. Но все, черт возьми, имеет значение! Просто мы не желаем этого понять. Нам кажется, будто искусство идет по этой дорожке, рядом, а наша жизнь - вон по той, соседней, и никак не желаем уразуметь, что на самом деле все вовсе не так.

А что, по-твоему, разделяет две дорожки? - спросил он. Видимо, я должен был что-нибудь ответить, но уже не помню, о чем именно заговорил, потому что в этот самый миг друг заметил знакомого и приветственно махнул ему рукой, отвлекаясь от разговора. Помню, заведение, в котором мы сидели, стало заполняться людьми. Помню стены, покрытые зеленой плиткой, как в общественном туалете, помню стойку, у которой еще недавно никого не было, а сейчас там толпились посетители - очень разные: усталые, праздные или даже совсем подозрительного вида. Помню слепца, который пел песню в углу зала, может даже, это была песня, рассказывающая историю самого слепца. Незаметный прежде табачный дым теперь плыл над нашими головами. И тогда тот, с кем взмахом руки поздоровался дантист, подошел к нашему столу.

Ему было не больше шестнадцати лет. А выглядел он еще моложе. Он был, пожалуй, низковат ростом, но телосложения скорее крепкого, хотя фигура его и отличалась стремлением к округлости, к избавлению от любой резкости в очертаниях. Одет он был бедно и при этом как-то несообразно, в его одежде имелась некая неуловимая особенность, словно вам посылались невнятные сигналы из разных мест одновременно, на ногах у него, скажем, были совершенно стоптанные кроссовки, и в кругу моих приятелей, или, вернее сказать, в кругу детей моих приятелей такие давно бы уже отправились в дальний угол гардеробной или даже на помойку.

Он подсел к нам, и мой друг сказал, что тот может заказывать все что хочет. И тут парень в первый раз улыбнулся. Я не сказал бы, что это была красивая улыбка, скорее совсем наоборот: это была улыбка человека недоверчивого, человека, который если и ждет чего от других, так непременно подвоха. Признаюсь, что когда парень сел за наш стол и продемонстрировал свою холодную улыбку, в голове у меня мелькнула мысль: неужели мой друг, который слыл закоренелым холостяком и давно уже мог перебраться в столицу, предпочел не покидать родного города, Ирапуато, так как стал гомосексуалистом или всегда им был, и только нынешней ночью, именно нынешней ночью, когда мы беседовали о смерти индеанки с раком десны, он вдруг расслабился и, вопреки всякой логике, позволил мне проникнуть в тайну, которую много лет скрывал. Однако очень скоро я откинул это подозрение и сосредоточил все свое внимание на новом знакомом или, точнее, на его глазах, которые я как-то не сразу заметил, именно они и заставили меня забыть все страхи (возможность, даже отдаленная, того, что мой друг стал гомосексуалистом, в те времена внушала мне страх) и начать наблюдать за человеком, застывшим где-то на полпути между юностью и поразительной детскостью.

В его глазах была, я бы сказал, непонятная сила. Именно такое определение пришло мне тогда в голову, хотя оно, вне всякого сомнения, недостаточно точно передавало реальное впечатление от его глаз, которое чувствовал каждый, кто сталкивался с ним взглядом, ты словно чувствовал боль в середине лба, но я не могу подобрать другого определения, которое лучше бы соответствовало моим ощущениям. Если фигура его, как я говорил, стремилась к округлости, которую годы в конце концов превратят в тучность, глаза стремились к колющей остроте, подвижной и колющей остроте. Это были два клинка, не знающие ни минуты покоя.

Мой друг представил его с затаенной радостью. Звали юношу Хосе Рамирес. Я протянул ему руку (сам не знаю почему, ведь обычно я избегаю подобных формальностей, особенно в ресторане, да еще ночью), и он, после короткой заминки, ответил рукопожатием. И тут я сильно изумился. Рука, которая, по моим ожиданиям, должна была быть мягкой и вялой, как у всякого подростка, на ощупь представляла собой одну сплошную мозоль, из-за чего казалась железной. Ладонь на самом деле была не слишком большой, как я вспоминаю теперь, возвращаясь к тому вечеру в пригороде Ирапуато, вернее даже, теперь перед моими глазами всплывает маленькая ладонь, маленькая ладонь, окаймленная скудным ресторанным светом, да и сама рука словно появилась неизвестно откуда, как щупальце урагана, но крепкая, невероятно крепкая, выкованная в кузнице.

Друг улыбался. В первый раз за весь тот день я увидел на его лице проблеск счастья, как будто зримое присутствие Хосе Рамиреса (его округлая фигура, колющий взгляд и крепкие руки) разом отогнало и мысль о вине за смерть индеанки с раком десны, и вновь нахлынувшую обиду при воспоминании о художнике Кавернасе. Словно угадав вопрос, который мне хотелось задать, хотя элементарная воспитанность задать его мешала, друг сообщил, что познакомился с Хосе Рамиресом у себя в кабинете.

Я не сразу понял, что имеется в виду стоматологический кабинет. Он лечил меня даром, тут же вставил парень, и голос его, как и руки, как и глаза, тоже не соответствовал всему облику в целом. На приеме в кооперативе, добавил мой друг. Я поставил ему семь пломб, тонкая была работа. Хосе Рамирес кивнул и опустил глаза. И как будто бы снова преобразился, став таким, каким был на самом деле, то есть шестнадцатилетним мальчишкой. Помню, потом мы заказали еще выпивки, и Хосе Рамирес съел порцию чилакилес (больше он ничего не захотел, хотя друг настаивал, чтобы он взял что-нибудь еще, - он его угощает).

Все то время, что мы просидели в ресторане, разговор шел между ними двоими, а я в нем участия не принимал. Иногда, правда, вслушивался: они говорили об искусстве, то есть мой друг вновь вернулся к былой истории с Кавернасом, которую теперь самым причудливым образом сплел со смертью индеанки в больнице, где она страдала от диких болей, а может, и нет, может, ей давали обезболивающие препараты, может, кто-то регулярно давал ей морфий, но картина складывалась именно такая: индеанка, маленький комок плоти, всеми забытая, лежит в городской больнице Ирапуато, и тут же смех Кавернаса - а также его гравюры, висящие в прекрасных рамках в гостиной дантиста, в которой, а соответственно и в доме, юный Рамирес бывал, как я вывел из разговора, и видел работы Кавернаса, жемчужины личной коллекции дантиста, и они ему понравились.

Наконец мы покинули ресторан. Друг заплатил и первым двинулся к выходу. Он был не так пьян, как я полагал, и мне не пришлось намекать, что хорошо бы нам поменяться местами, чтобы за руль сел я. Помню, мы заезжали еще куда-то, но оставались там недолго, и помню еще огромный пустырь, немощеную дорогу, ведущую куда-то в поле, где Хосе Рамирес вышел из машины и попрощался с нами, не протянув руки.

Я сказал: мне кажется странным, что парень живет там, где нет и намека на дома, нет ничего, кроме мрака, и еще, кажется, силуэта горы вдали, едва очерченного лунным светом. Я предложил хоть немного проводить его. Мой друг (заговорив, он не повернул ко мне головы, а сидел, держа руки на руле, и в позе его были усталость и спокойствие) ответил, что мы проводить его не можем и беспокоиться не о чем, парнишка отлично знает дорогу. Потом он завел мотор, включил дальние огни, и я успел увидеть, пока машина не начала пятиться назад, совершенно ирреальный, какой-то черно-белый пейзаж: рахитичные деревья, сорная трава, борозды на дороге - некий гибрид свалки с типично мексиканской буколической картинкой.

А юноши и след простыл.

Потом мы вернулись домой, и мне стоило большого труда заснуть. В комнате для гостей на стене висела картина местного художника, импрессионистический пейзаж, где угадывались город и равнина и царили все оттенки желтого. Наверное, в картине было что-то зловещее. Помню, я ворочался с боку на бок, истомленный бессонницей, и в окно пробивался слабый свет, который буквально зажигал пейзаж и заставлял его колыхаться. Нет, картина вовсе не была хорошей. И вовсе не картина угнетала меня, не она мешала спать, не она наполняла смутной и ноющей печалью, хотя я с большим удовольствием встал бы, чтобы снять ее и поставить лицом к стенке. И с еще большим удовольствием вернулся бы той же ночью обратно в столицу.

Назавтра я проснулся поздно и друга увидел лишь во время обеда. В доме была только женщина, каждый день приходившая убираться, и я счел, что сейчас лучше всего будет прогуляться по улицам. Ирапуато трудно назвать красивым городом, но нельзя и отказать ему в особом очаровании. В центре все пропитано удивительным покоем, хотя местные обитатели любят изображать, будто они чем-то страшно заняты и озабочены, но нам, столичным жителям, это кажется чистой комедией. У меня не было никаких дел, поэтому, выпив на завтрак стакан апельсинового сока в кафетерии, я сел на скамейку и развернул газету, в то время как мимо проходили школьники или служащие, явно мечтавшие побездельничать и поболтать о всякой ерунде.

Какими далекими показались мне вдруг, впервые с начала путешествия, те сентиментальные проблемы, что одолевали меня в столице. На этой площади водились даже птицы. Чуть позже я заглянул в книжную лавку (не сразу отыскав хотя бы одну), где купил книгу с иллюстрациями Эмилио Каррансы, пейзажиста, родившегося в Эль-Оспиталь, не то поселке, не то эхидо, неподалеку от Ирапуато, книга, как мне подумалось, могла стать хорошим подарком для моего друга-дантиста.

Мы встретились в два часа дня. Я зашел за ним в клинику. Секретарша любезно попросила меня подождать, так как в самый последний миг к доктору явился непредвиденный пациент, но он должен скоро освободиться. Я сел в приемной и стал листать журнал. Из кабинета никто не выходил. Тишина, и не только в кабинете моего друга, но и во всем здании, стояла, что называется, мертвая. У меня даже мелькнула мысль, что секретарша обманула меня и моего друга тут нет, например, случилось какое-то несчастье, и он, спешно покидая клинику, дал четкие указания любым способом скрыть от меня это, чтобы не тревожить. Я встал, прошелся по приемной и почувствовал себя, как нетрудно догадаться, в смешном положении.

Секретарши рядом уже не было. Я хотел снять трубку и кому-нибудь позвонить, но порыв был чисто инстинктивным: ну кому я мог позвонить в городе, где совершенно никого не знал? Я тысячу раз раскаялся в том, что приехал в Ирапуато, проклял свою излишнюю чувствительность, пообещал себе, что, как только вернусь в столицу, сразу найду умную и красивую женщину, но главное, практичную, на которой женюсь после короткого периода ухаживания, и впредь буду избегать необдуманных поступков. Я сел на стул секретарши и попытался взять себя в руки. Какое-то время рассматривал пишущую машинку, книгу, в которой регистрировались визиты пациентов, деревянный стаканчик, полный карандашей, скрепки и ластики, разложенные в идеальном порядке, что показалось мне абсурдом, потому что ни один человек в здравом уме не станет раскладывать в определенном порядке скрепки (ластики и карандаши - еще куда ни шло, но не скрепки). Затем, непроизвольно взглянув на собственные дрожащие руки, опущенные на клавиши машинки, я резко встал и, откинув последние сомнения, с бьющимся сердцем отправился искать своего друга.

Воспитание, однако, иногда оказывается сильнее внезапного приступа паники. Пока я исступленно рвался вперед, на ходу распахивая какие-то двери и громко выкрикивая его имя, в то же самое время, помню, я придумывал какое-нибудь извинение на случай встречи с ним, если, конечно, встреча состоится. Даже сегодня затрудняюсь объяснить, что же со мной произошло в тот день. Наверное, это был последний всплеск дурного настроения или печали, дурного настроения или печали, которые я привез с собой из столицы и которые рассеялись в Ирапуато.

Мой друг, разумеется, находился в своем кабинете, и там же я увидел пациентку, женщину лет тридцати, броской внешности, а также медсестру, низенькую девушку с чертами лица, выдающими смесь кровей, которую я никогда прежде не встречал. Никто из них троих внешне не выразил удивления моим вторжением. Минуточку, подожди, я уже заканчиваю, сказал друг с широкой улыбкой.

Позднее, когда я объяснил ему, какие чувства накатили на меня в клинике (а именно: подозрительность, страх, неконтролируемый приступ тревожности), друг признался, что и с ним нередко случается нечто подобное в кажущихся пустыми зданиях. Как я понял, он говорил это, скорее чтобы успокоить меня, и постарался больше ни о чем таком не думать. Но, на беду, если уж он начинал говорить, то мало кто мог его остановить, так что за обедом, который продолжался с трех до шести, он успел и так и сяк обкатать тему кажущихся пустыми зданий, то есть зданий, которые только кажутся человеку пустыми, а кажутся они пустыми, потому что не слышно ни звука, но на самом деле они вовсе не пустые, и ты это знаешь, хотя чувства, слух, глаза говорят тебе, что они пустые. И тогда тревога и страх перестают подчиняться тому, чему, по убеждению каждого, они подчиняются, и ты начинаешь верить, будто находишься внутри пустого здания, у тебя даже появляется отнюдь не фантастическая мысль, будто тебя загнали в ловушку или заперли внутри пустого здания, хотя в глубине души ты знаешь, что не бывает пустых зданий, что в треклятых пустых зданиях всегда есть кто-то, кто ускользает от нашего взгляда и не производит никакого шума, к этому все и сводится, к тому, что мы не одни, сказал мой друг-дантист, к тому, что мы не одни, даже когда все самым убедительным образом указывает на то, что мы одни.

И потом добавил: знаешь, когда мы на самом деле остаемся одни? В толпе, отозвался я, решив, что таким ответом поддержу ход его мыслей, но нет, ни в какой не в толпе - как же я не догадался? - а после смерти, вот единственное мексиканское одиночество, вот единственное одиночество в Ирапуато.

В тот вечер мы напились. Я вручил ему подарок, он сказал, что никогда не слышал про такого художника - Каррансу, мы отправились ужинать и напились.

Начали с забегаловок в центре города, а потом вернулись на окраину, туда, где провели предыдущий вечер и где встретились с Хосе Рамиресом. Помнится, среди наших блужданий я вдруг подумал, что мой друг ищет Рамиреса. Я сказал ему об этом. Он ответил: ничего подобного. Я сказал, что со мной он может быть откровенным и, что бы я ни услышал, это останется между нами. Он сказал, что всегда был со мной откровенен, и немного погодя добавил, глядя мне прямо в глаза, что ему нечего скрывать. Я поверил. Но впечатление, будто он искал того юношу, осталось. Спать мы легли часов в шесть утра. Среди ночи мой друг-дантист вдруг пустился в воспоминания о нашей с ним юности, когда мы оба учились в UNAM и со слепой пылкостью восхищались стихами Элисондо. Я учился на философско-филологическом факультете, он - на стоматологическом, и познакомились мы в киноклубе моего факультета на обсуждении, устроенном после просмотра фильма боливийского режиссера, кажется, Санхинеса.

Во время обсуждения мой друг поднялся и стал первым, а может и единственным, кто сказал, что фильм ему не понравился, и объяснил почему. Мне он тоже не понравился, но тогда я бы ни за что в этом не признался. Дружба между нами вспыхнула внезапно: в тот же вечер я узнал, что он восхищается Элисондо, который был и моим кумиром тоже, а на второе лето мы с ним решили посоперничать с героями книги "Нарда или лето" - снять домик у моря в Масарлане, и хотя это и не был итальянский берег, но при помощи доли фантазии мог считаться на него похожим.

Потом мы повзрослели, и юношеские похождения стали казаться нам довольно-таки нелепыми. Мексиканская молодежь, принадлежавшая к верхушке среднего класса, была обречена либо подражать Сальвадору Элисондо, который в свою очередь подражал неподражаемому Клоссовски, либо медленно жиреть в торговой конторе или государственном учреждении, либо бузить в полулевацких, полублаготворительных организациях.

Так, мечась между Элисондо, чьих книг я с тех пор не перечитывал, и художником Кавернасом, мы утоляли наш ненасытный голод, но с каждым проглоченным куском становились только беднее, худее, смешнее. Потом мой друг вернулся в Ирапуато, а я остался в Мехико, но мы оба так или иначе постарались отстраниться, перестать обращать внимание на медленное крушение наших жизней, медленное крушение эстетики, этики, Мексики и наших проклятых мечтаний.

Но дружбу сохранили, и это самое главное. И вот теперь мы, уже довольно пьяные, вспоминали юность. И вдруг дантист вспомнил старую индеанку, которая умерла от рака десны, и вспомнил наш разговор об истории искусства и о личной истории, и заговорил о двух дорожках (эта тема начисто вылетела у меня из головы), и наконец добрался до ресторана с блюдом дня, где мы встретили Хосе Рамиреса, до чего, собственно, и хотел добраться, чтобы спросить, что я о нем думаю, хотя вопрос поставил так, что я не понял, имеет он в виду мальчишку-индейца или самого себя, а я, боясь брякнуть чего лишнего, сказал, что ничего не думаю, а может, отделался каким-то жестом, который легко истолковать и так и сяк, и друг тотчас спросил, неужели я полагаю, неужели я мог подумать или хотя бы предположить, будто между ним и Хосе Рамиресом что-то такое есть, неужели у меня возникло это ужасное и такое мексиканское подозрение, и я ответил: нет, упаси Господь, что ты, о чем ты вообще, прекрати наконец, - возможно, я сейчас преувеличиваю, моя память преувеличивает, возможно, тогда приоткрылась реальная трещина, та, которую я впервые почувствовал в якобы пустом здании, та, которую я углядел, когда юноша-индеец в первый раз подошел к нам, именно когда мы разговаривали или мой друг разговаривал или разглагольствовал об умершей индеанке, о ее теле, с каждым мигом становившимся все меньше, и тут в голове у меня все разом соединилось, наверное, благодаря опьянению: наша юность, любимые книги, "Нарда или лето" Элисондо, национальная слава, наше воображаемое и причудливое лето в Масатлане, моя невеста, которая без видимой причины вдруг решила изменить курс наших судеб, годы, Кавернас и коллекция друга, мой приезд в Ирапуато, такие тихие улицы Ирапуато, загадочное решение друга поселиться именно здесь, работать именно здесь, в родном городе, хотя естественнее было бы…

Назад Дальше