"Дома такого не бывает, - привычно подумал Митя. И вдруг почувствовал злость на самого себя. Д о м а! Теперь, стало быть, когда ты приехал сюда, твой дом - там!". Но непрошенная мысль, вызвавшая его раздражение, добежала до конца: "Дома среди ночи не орут пьяным хором, не будят соседей". Неизлечимая болезнь эмигрантов, знакомая ещё по первому году российской жизни - "всё подвергай сравнению" - снова пробуждалась в нём. Постоянная необходимость сравнивать и сверять частенько вгоняла его в ступор. Он вздохнул, подумав о том, что не имеет власти над этим наваждением, так и будет перемалывать: а там - вот так, а здесь - вот эдак, а у них - вот что, а у нас - совсем другое. По кругу, по кругу. И никуда не деться от паранойи, всё будет измерено и взвешено, во всём кроется раздвоенье.
- Васька, сукин сын! Слезь!
Там праздник - карнавал моего благополучия, парад моих и твоих достоинств. Так и разворачивается: медленно, шахматно и театрально. Здесь иначе. В атаку марш! Между первой и второй перерывчик не большой. Рванули и полегли. Ищём уцелевших. Здесь праздник быстр и стремителен как бросок на амбразуру.
- Матриарха-а-ат?! Не позволю!
Раскачивающиеся на скрипучих растяжках фонари. Угольные кучи. Кошачьи глаза. Дыра в стекле и оставленное на ночь бельё на провисшей верёвке. Мяч. Синий мяч в белый горошек посреди пустого двора. Почему-то вид этого одинокого мяча тронул его сердце. Ничего такого. Но мир, открывающийся ему с веранды, был как-то пронзителен. Как скол стекла - осторожно, порежешься. Как птичий крик. Летит птица через полмира, жизнь у неё такая, перелётная - и где-нибудь в совершенно непримечательной точке, над каким-нибудь совершенно непримечательным дядькой, занятым каким-нибудь совершенно непримечательным делом, крикнет - так, ни о чём, вздохнёт по-птичьи. А дядька разогнётся, руки уронит плетьми, смотрит ей вслед и плачет.
- Васька! Кому говорю, слезь!
Митя смотрел, как танцует по двору электрический свет, и вспоминал другой мир. Навалившееся, вплотную подступившее солнце. Сушь, обжигающая нос при вдохе. Земля, сложенная из трёх цветов: жёлтый, зелёный, синий. Кахетия. Начиная с восьмого класса он ездил в трудовой лагерь. Обрезать виноградную лозу. Пятнадцать копеек ряд. Рядом с пионерами работали местные крестьяне. В тени было сорок пять, и на них были костюмы-тройки. Припылённые, одинаково смятые в гармошку на сгибах. Пуговицы застёгнуты все - на пиджаках, на жилетках, на сорочках. На головах войлочные шапки-куди. Всегда тихие, с долгими округлыми жестами, виноградари в костюмах, казалось, пришли позировать живописцу. Вот-вот подойдёт, а пока можно немного поработать. Работали как-то неприметно. Переговаривались в полголоса, будто бурчали себе под нос, но часто улыбались. Школьники, городские крикливые воробьи, смешили их. В обед они рассаживались кружком, расстелив на траве выцветшую тряпку. Всегда одно и то же: лаваш, помидоры, зелень, сыр и десятилитровый бочонок вина. Бочонок приносили и забирали по очереди. Каждый раз вино было другим. Поэтому пить начинали сосредоточенно, прислушиваясь к вкусу. Допьют стакан, сощурятся ещё сильнее и покачают головой, хорошо, мол. Стакан отрывался от земли и замирал в воздухе: тост, всё как положено. Это было понятно даже восьмиклассникам из русской школы - без тоста это пьянство, только русопяты в России пьют без тоста. Интересно, какие они придумывали тосты? Каждый-то день? Наверное, бочонок выпивали не весь. Но заканчивая трапезу, уносили его совсем не напрягаясь, в одной руке. Потом, перекурив уже возле виноградных рядов, снова принимались за работу. В поле как на жаровне. Срезанные прутики лозы сыплются под ноги под хищное клацанье секаторов. От поля на небо ползут мутные змеи. Пуговицы под горло, тихие голоса и округлые жесты. Пионеров увозили после обеда, а они оставались.
- Васька! Убью дурака!
Гулянка, похоже, набирала обороты. Вряд ли он уснул бы в таком шуме, так что лучше уж постоять здесь, на воздухе, между луной и фонарями. А ночь, накрывшая землю синим в золотую крапинку покрывалом, была хороша. Над молочным нимбом города висела луна. Её морда, устало склонённая вниз и чуть на бок, была исполнена мёртвой стеклянной грусти. Запахло листьями. "Как-то ведь всё всегда устраивается, - подумал Митя. - Сначала трудно, потом привыкаешь. Меняешься. Как-то ведь меняешься, приноравливаешься".
Надо, надо, надо. Туда ты уже не вернёшься.
Митя вздохнул и сказал луне:
- Ничего, прорвёмся.
- Прорвёмся, - ответила луна сочным девичьим голосом. - Если не порвёмся.
От неожиданности Митя отскочил от перил, выбив каблуками коротенькую чечётку. Внизу рассмеялись:
- Тю, какой пугливый.
- Да не ожидал, - оправдался Митя в темноту.
- Моя вина, я всегда тихо хожу.
Голос был вкусным. От него делалось чуть терпко в горле, будто он входил не через уши, а заглатывался как густой сладкий напиток. Митя перевесился через перила и увидел прямо под собой силуэт девушки. Она смотрела на него и в знак приветствия распрямила пальцы, лежавшие на перилах.
- Не спится?
- Да уснёшь тут.
- Не говори. И если б ещё пели…
Девушка скрылась из виду, и он услышал её поднимающиеся по ступеням шаги.
- А то воют, будто им прищемило.
Расы смешались в ней весьма удачно. На Митю смотрело совершенно европейское лицо - тонкие губы, прямой нос - но отлитое из шоколада. Волосы, пронизанные лунным светом, серебристым дымом стояли надо лбом.
- Ты кто, квартирант, что ли?
Мулатка здесь, на этой несуразной лестнице, выглядела отступлением от реальности. Сейчас следом за ней по железным ступеням поднимется Африка. Львы, жирафы, слоны… массаи с длинными копьями выйдут из тени и сверкнут чёрными полированными зрачками. Но вместо этого она сказала:
- Тю ты! Пугливый и задумчивый.
- Я тут комнату снял, - начал Митя.
- У Зинки? Ааа, ты разбудить её не можешь? Я тоже её как-то будила.
Митя ожидал, что мулатка рассмеётся, но она помолчала пару секунд с серьёзным видом. Сказала:
- Ладно. Идём ко мне.
- Что?
- Ты на голову - как? Стойкий?
Она осмотрела его скрупулезно.
- Ко мне идём. Ты ж ночь здесь так не простоишь? А Зинка, если белочку поймала, то дня на три.
Митя начал краснеть. "Хорошо, что темно, - подумал он. - Не заметит".
- Та-ак, - сказала она. - Ты сейчас от чего покраснел, от моих слов, или от своих мыслей? Я ж тебе ночлег предлагаю. Идёшь?
И она повернулась и пошла вниз. Митя пошёл следом.
- Кровать у меня одна. Большая, но одна. Так что, если голова тебя не подводит…
- Спасибо, - отозвался он невпопад.
- Смотри только, потом не болтай, чего не было. Меня Люда зовут.
Они прошли по тесному лабиринту мимо шкафов, сундуков, неясных груд скарба, укрытого тряпьём. Мимо стульев, тазиков, помойных вёдер, мимо выставленных за двери велосипедов и подставок под новогодние ёлки. Комнаты выдавились в коридоры. Границы жилья не совпадали со стенами. Половые доски скрипели то угрюмо, то истерично. Свернули, свернули, поднялись на три ступеньки, Митя уронил велосипед, снова свернули, спустились на пять ступенек. Её комната оказалась в самой глубине этого кирпичного чрева.
- Заходи, - сказала она, толкая незапертую дверь и проходя вперёд.
На двери висела табличка с железнодорожного вагона "Адлер - Москва", под ней наискосок - узенькая полоска, какие вешают на задние стёкла автомобилей: "Не уверен - не обгоняй".
Митя вошёл в комнату, пропущенную через мясорубку. Беспорядок был выдающийся. На стенах, на каждом свободном кусочке, теснились самые невероятные таблички. "Все билеты проданы", "Щитовая", "Поел - убери за собой", "Закрыто!", "Оторинолоринголог", "Осторожно, окрашено", "Пива нет", "Стой! Предъяви пропуск!" и даже фотопортрет какого-то серьёзного Степана Семёновича Хвесько, с галстуком и усами.
- Не пялься, - она сорвала с настольной лампы бюстгальтер, забросила его в шкаф и захлопнула дверцу. Бюстгальтер выскочил снизу из-под двери. - Иногда я убираю. Но пока рано. Ты располагайся.
Кровать, действительно большая. Пианино. Одежда на спинках стульев, на вбитых в стены гвоздях, на полу. Стопки нот вперемешку с одеждой.
- Сейчас организую тебе умыться, - Люся принялась искать что-то в ворохе тряпок.
- Музыкой занимаешься?
Она не ответила на Митин вопрос, видимо, посчитав его риторическим.
- Ты одна живёшь?
- Одна. Мать в прошлом году подалась куда-то в сторону Сочи, до сих пор нету. Пианино здесь всегда было, представляешь?! Никто не помнит, откуда оно. Оно прибито. Вот такенными гвоздями, вон, видишь? Думаю, ещё до революции здесь стояло. Кто его приколотил?
- А это всё? - спросил Митя, поведя взглядом по стенам.
Таблички и вывески, портрет чужого дядьки, по всей вероятности, с заводской доски почёта, - даже разорвавшийся снаряд не сумел бы столь полно вышибить из комнаты жилой дух. Люся окружила себя призраками кабинетов, коридоров, служебных входов и забегаловок. Последовательно воплотив принцип "если у вас нету дома, пожары ему не страшны", она, кажется, считала проблему решённой. Она сидела, покачивая ногами, на кровати и остро задрав плечо, на которое закинула отрытое, наконец, полотенце, весело наблюдала за Митей.
- Чего на папу моего уставился? - кивнула она на портрет, и удовлетворившись его растерянным видом, подмигнула. - Шучу. Папа где-то в Анголе, ни разу не видела. Коллекционирую, - пояснила она и пожала плечами, мол, можешь думать что хочешь, а я коллекционирую. - Таблички в основном. А этого типа прихватила, потому что понравился. Видишь, положительный какой, непьющий, гордость коллектива. Вполне подходящий отец, разве нет?
- У вас тут все что-то коллекционируют?
Она пересела на стул, полотенцем смахнув с него конфетные обёртки, поставила локоть на стол и замерла с заломленной вверх ладонью.
- Нет, - сказала Люся задумчиво, роняя ладонь к плечу. - Кажется, Вова с первого этажа - пивные пробки, Софья Ильинична - импортное мыло. А! Степан бутылки коллекционирует. С понедельника по субботу коллекционирует, потом сдаёт. А что?
- А баба Зина?
- Что баба Зина? Не знаю.
- Она, похоже, простыни коллекционирует?
Люся оживилась.
- Не-ет! То ж она из своей прачечной прёт. Это же не коллекция.
- Почему?
- Потому что! - казалось, она готова рассердиться. - Надо ж разницу чувствовать. Если хомяк в нору зерна натаскал, это коллекция? Нет. Запас. А вот когда сорока в гнездо блестяшки тащит - это уже коллекция, так? То-то.
Чтобы Митя не заблудился в тёмной кишке коридора, Люся проводила его до умывальника. Пока он умывался и чистил пальцем зубы, она стояла в дверном проёме, поставив голую ступню на колоду. Митя стеснялся чистить при ней зубы, но и стоять к ней задом он тоже стеснялся - и поэтому скручивался сложной спиралью, одновременно отвернув от неё и зад и лицо. А Люся тем временем рассказывала ему про Бастилию - так она называла свой дом - и что мужик с разбитой головой самый безобидный из соседей, только с женой не повезло, лупит его страшно. Потом они шли обратно по скрипучим шатким доскам, и, заперев дверь на ключ и две цепочки, она сказала: "Отвернись", - а через секунду, когда мимо порхнул бюстгальтер, после короткого скрипа кровати: "Ложись".
В открытой форточке стучали рельсы, ковали ночную грусть. Он лежал, слушал. Громко стучали, будто под самой головой. Вокзал здесь был рядом. Совсем как в Тбилиси. В эти дни после армии, проведённые дома, он часто лежал вот так по ночам, глядел в призрачный ночной потолок, поглаживал культяпку отстреленной фаланги, на ощупь напоминавшую крохотный шишковатый череп, и слушал рельсы. Они обещали что-то. Туда-туда, - долдонили они, - туда-туда.
Пожалуй, лучше было бы сменить квартиру, но он останется в Бастилии. Ночной перестук здесь совсем такой, как дома, когда окна распахнуты настежь в поисках спасенья от июльской жары, и каждого дуновения прохлады ждёшь всей своей прожаренной кожей, и зуд кузнечиков обрывает лишь этот летучий стальной звон. Туда-туда, - говорят рельсы, - туда-туда. И здесь они говорят то же самое: туда-туда.
Рядом, смачно сопя, лежит Люся. Сначала её чёрным взъерошенным крылом укрывали волосы, но потом она одним удивительно чётким жестом - так что Митя даже решил, что она проснулась - убрала их с лица. Стараясь не касаться её под одеялом, Митя отполз на самый край кровати. Надо было всё-таки решиться и попросить постелить ему на полу. Он несколько раз покосился на неё, коря себя за то, что нехорошо подглядывать за спящими. Вспомнил даже, как в первую ночь в учебке почувствовал себя пугающе неуютно именно оттого, что спать ему придётся вот так, открыто, на виду у дневального. Позже, когда заступил дневальным сам, он старался, проходя по казарме, не глядеть в сторону подушек, на стриженные, такие одинаковые в казарменном сумраке, головы, на отвалившиеся будто в степени крайнего удивления челюсти… Поспешив прогнать непрошенные воспоминания: "Вот сапог! Лежишь возле девушки, думаешь про казарму!", - Митя всё-таки приподнялся на локте и посмотрел на неё.
В спящей Люсе нет ничего неприглядного, ни раззявленного рта, ни вспотевшей под носом губы. Она будто лишь на секунду прикрыла глаза от солнца. Люся кажется ему чудной. Сам факт её существованья в этом месте выглядит не менее диковинным, чем это её приколоченное дореволюционное пианино.
Туда-туда, туда-туда.
Внизу что-то наотмашь падает на деревянный пол, слышен хохот и чьё-то басовитое ворчание. В Бастилии не спят. Соседний дом подошёл так близко к Люсиному окну, что его сизая лунная стена заслонила почти весь вид, оставив узенькую щёлочку, в которой уместилось восемь звёзд и конец торчащего из-за угла троса. Разлохмаченный трос блестит тем же голубым серебром, что и звёзды, и становится кисточкой, с которой сорвались эти восемь капель. Скоро Митя перестаёт чувствовать, как он неудобно лежит на краю, кровь легко летит по телу.
Туда-туда, - вновь и вновь повторяют рельсы, - туда-туда.
Митя старался не подавать виду, но на самом деле он был огорошен внезапным поворотом событий. Вчера в это же время он был в Тбилиси, валялся на лоджии и глазел в окно поверх переменчивых силуэтов деревьев, окунувшихся в ветер, на млечный путь, на белёсые кульбиты летучих мышей. Сегодня - не пробыв в Ростове и дня, лежал в невозможной комнате с прибитым пианино возле незнакомой девушки Люси, и она была мулатка! Его пробуждающийся от армейского анабиоза организм волновался. Волнение это, не имея другого выхода, било в голову и бодрило не хуже крепкого кофе. От пяток до макушки он был пронизан непрерывным и каким-то чрезмерным вниманием, не пропуская ни одного ночного звука, ни одного блуждающего по спящему дому запаха. "Наверное, так чувствуют себя перед тем, как совершить подвиг, - думал он. - А я вот лежу тут под одним одеялом с мулаткой Люсей, лежу и не жужжу". Митя не понимал, зачем сейчас, в такой пикантной ситуации, этот пронзительный накал, и главное - что с ним делать. Он просто лежал и ждал.
Туда-туда, - выстукивали рельсы, и он знал, что этой тяги назад, домой - в Тбилиси - ему никогда не побороть. Но знал он и другое: домой ему никогда не вернуться. Того Тбилиси, в котором он родился и жил, больше нет. И никогда не будет. Его Тбилиси умер, и все эти клокочущие толпы, стекающие от Руставели вниз, по мосту через Куру, до Плехановской и дальше, растекаясь от базара и до набережной, - не что иное, как похороны.
- Звиад! Звиад! - сотни кулаков выпрыгивают вверх.
- Зви-ад! Зви-ад! - ревут они, срывая голоса и вгоняя себя в истерику.
Обиженное усатое лицо на огромных портретах, плывущих над головами, раскачивается во все стороны, будто кланяется. В случайно выхваченных из толпы глазах сияет решимость - восторг решимости.
"Грузия для грузин!", - выкрикивают ораторы с таким воодушевлением, что внимающие им с непривычки захлёбываются в высоких эмоциях. У кого-то вырывается возбуждённый вздох, у других - торжественные революционные слёзы. "Русские оккупанты, убирайтесь в Россию!". Молодой священник с прозрачной клочковатой бородкой через мегафон огласил обращение Каталикоса: "Кто убьёт грузина, будет вечно гореть в аду". Многие принимаются истово креститься. Хрустальный дух правого дела звенит в каждом вздохе толпы, дрожит в сухом летнем воздухе над ступенями ненавистного Дома правительства, между тёмно-зелёных раскидистых платанов, стихая в круто уходящих к Мтацминде горбатых переулках.
Эти люди, которых совсем недавно отсюда, с этого же места выдавливали железными боками БТРов и цепочками солдат, испуганно зыркающих в щели между касками и новенькими милицейскими щитами - эти люди вернулись за реваншем. Они простояли перед Домом правительства несколько часов, скандируя, обличая и клянясь самыми пронзительными клятвами. Никто больше не смеет разгонять их. Но прорезанное высокими арками здание, гордо поднявшееся над проспектом, всё ещё неприступно, всё ещё не по зубам, так что приходится довольствоваться криками и угрожающими жестами в направлении облицованных жёлтым туфом стен - но этого после надвигавшихся в темноте БТРов уже мало. Не истратив всего жара, они двинулись к филармонии. Движение на Руставели замерло, и река митинга струится между машин как между разноцветных валунов. Водители терпеливо ждут. Автомобили, выезжающие навстречу портретам Звиада, визжат тормозами и спешно ныряют в переулки.
Перед "Водами Лагидзе" стоит растерянный гаишник. Видимо, митинг застал его сидящим в кафе, но кафе спешно закрыли, посетителей выставили на улицу, и он оказался лицом к лицу со звиадистами. Боковая улочка, круто уходящая вверх, перекрыта хлебовозом и неудачно застрявшими "Жигулями". Между стенами и автомобилями не больше локтя. С его комплекцией не стоит и пытаться. Совсем как возле большой сердитой собаки, он опускает глаза и медленно, без резких движений, вынимает из пачки сигарету. Человек десять устремляются к гаишнику. Они окружают его плотным кольцом, что-то спрашивают, и кричат, и хватают за портупею, и требуют немедленного ответа. От его ответов, очевидно, зависит главное - будут ли его бить. Уже фуражка его сорвана, её впихнули ему в руки. И вдруг всё разрешается. Выкрикнув что-то смешное, швырнув фуражку под сотни шаркающих по проспекту ног, где она тут же растоптана и отфутболена - новенькая фуражка с высокой тульей, наверняка сделанная на заказ - гаишник решительно шагает в толпу. Его похлопывают по плечу, приветствуют одобрительными возгласами, шумная человеческая река течёт не останавливаясь, огромные портреты с мрачным усачом идут друг за другом, заглядывают в окна, приветствуют кого-то поднятым вверх кулаком, и ритмично, по-верблюжьи кивают на ходу.
"Русские оккупанты, убирайтесь в Россию! Оккупанты, убирайтесь в Россию! Убирайтесь в Россию! Убирайтесь в Россию!".
Ну вот, он теперь в России. Почему же дом - всё-таки там, в Тбилиси? Так не должно быть, так не может быть!
- Зви-ад! Зви-ад!