Русскоговорящий - Денис Гуцко 6 стр.


Но Иван Андреич рассказывал мало и редко. Рассказы свои складывал из слов скудных, сдержанных. Ни клокочущих, ни сюсюкающих слов не знал. Старинные казачьи словечки торчали из вычурных, не по-русски скроенных фраз. С языком вообще получалось довольно путано. Настоящая казачья речь (Митя судил по "Тихому Дону") была давно им забыта, грузинского языка батоно Иван не выучил, но над кацапским выговором, уловленным где-нибудь в кино, до сих пор потешался. Сам он говорил на языке собственного изобретения - чтобы подходил и для дома, и для работы, где был он единственным русским.

О войне - хотя бы изредка. О том же, что было до неё - совсем трудно, почти ничего. Каждый раз как сквозь стену… сквозь трухлявый, но так и не рассыпавшийся страх. Он чего-то боялся. Наверное, в разное время разного. Может быть, когда-то, в самом начале, боялся лагерей: один из всей семьи избежал этого, не спохватятся ли? Но лагерные времена прошли, а страх - нет. Наверное, это было другое. Наверное, лежали не проходящей тяжестью на сердце так никогда и не оплаканные, неведомо где и когда вырытые, бурьяном заросшие и стёртые временем, - канувшие в безвестность родительские могилы.

Может быть - до самого конца - саднила печать сиротства? Должно быть, жизнь в Тбилиси начиналась для него с тоскливых воспоминаний, с гипнотического стрёкота кузнечиков одинокими вечерами. (Так значит, это оттуда - отказ вспоминать?)

Митя представлял себе юного Ваню, четырнадцатилетнего ученика киномеханика, похожим на себя: с веснушками, с непослушными вихрами. Всего лишь четырнадцать, и никого рядом. А новый мир как впервые увиденное море - чудесно шумел, блистал, томил бескрайностью. От резных ставен и гусиного гомона во дворе - на многоэтажные улицы с трезвонящей конкой, с громкоголосыми разносчиками воды в широченных штанах-шальварах. Маленький смуглый армянин, его мастер, на спор с завязанными глазами чинил кинопроекторы. "Учись, учись, Вано-джан, рукам наука нужна, иначе для чего они? Только почесаться". Вано учился, жадно вникал, как в светящемся нутре аппаратов оживает кино.

…Решившись говорить о довоенном, дед глядел растерянно, как заблудившийся ребёнок. Пытался скрыть эту растерянность, хмуря густые брови и морща лоб, но получалось ещё жальче.

- Шубники мы были. Шубы шили. Со всей округи к нам ехали. Любые делали, главное - из медведя. Хор-рошие были, - и поднимал, растопырив сухие пальцы, ладонь. Будто расправлял на весу одну из шуб, до сих пор помнил добротную густоту медвежьего меха.

"Ну, а дальше?", - ждал Митя. (Дальше, дальше - ему хотелось. Туда, сквозь заставленное сервантами настоящее - к туманному началу.)

- Вы богатые были?

- Работали много.

Мите казалось: вот-вот, сейчас он услышит что-нибудь красочное. Как шубники Вакула жили в окружении медвежьих шкур, как учились казачки́ орудовать шашкой (про это и в "Тихом Доне", опять же), как коней объезжали, как в ходили ночное, как… Но дед почему-то мрачнел. Лишь только притронувшись к той жизни, дотянувшись - сейчас бы и развернуть её во всю ширь, пёструю и удивительную - Иван Андреич замыкался, вспоминал о какой-нибудь неотложной ерунде…

Что ж, Митя в него был упрям. По крупицам, но всё-таки намыл, накопил. Сидя в том кресле с потёртыми деревянными ручками, кусочек за кусочком оживил то, что осталось от деда:

- Пшла!

И телега двинулась, нудно скрипя, чвакая колёсами в раскисшей колее. В телеге пахло мокрым сеном и добротной комиссарской шинелью. Сам комиссар сидел рядом и говорил, на него не глядя, так же нудно, как скрипела телега:

- Не робей, парень, не робей.

Вся семья стояла в ряд. Никто не плакал. Мать близоруко щурилась, сцепив руки на животе. Отец вертел в руках надетую зачем-то выходную фуражку. Брат и сёстры, ростом в отличие от Вани удавшиеся в отца, торчали прямые как жерди. Бабка Антонина Архиповна вцепилась в свою клюку и согнулась, казалось, ниже обычного. Волкодав Раскат, любимец, отрывисто лаял и грузно подпрыгивал, вскидывая передние лапы. Но следом не бежал. Умный был не по-собачьи, понимал: прощание.

Телега скрипела и чвакала. Пахло сеном и шинелью…

Когда вспыхнул на Дону белоказачий мятеж, в станице Крымской как раз гостил агитатор. Казаки шли по своим краям лихо, кровавой рысью. Красноармейский отряд из Крымской снялся и направился на встречу белопузым, положившись на пулемёты. Обратно отряд не вернулся. Вместо него замаячил над пшеничным полем частокол пик, и ветер донёс страшные басовитые обрывки весёлой песни.

Комиссар-агитатор, квартировавший в самом зажиточном дворе, подскочил нос к носу к хозяину:

- Спрячь! Спаси, не пожалеешь! Чего хочешь сделаю. Младшего твоего с собой в Тифлис возьму, в люди выведу.

Что была ему, Андрею Вакуле, новая красная власть? Обещали складно, говорили - не будет нищеты. Но в Крымской нищета эта самая водилась лишь в двух дворах, прижилась у безмерно ленивых, пристрастных к самогону хозяев. Эти, Красницкие и Сомовы, весь год слонялись по станице, набиваясь на самую грязную работу, а в страду их вместе с пришлыми кацапами нанимали батрачить. Но больше из милости, ибо работники были никудышные - стой над ними да подгоняй.

С приходом красных многое перевернулось вверх тормашками. Со звёздами на околышах, с новенькими трёхлинейками пришла в станицу всё та же голытьба кацапская - теперешняя власть. А лица были знакомые: ковырни и потечёт из них обида угрюмая и нутряная настоявшаяся злость.

Им бы рушить-разорять, им бы всё трибуналить. Церковь спалили. За батюшкой в погоню бросились как за беглым каторжанином. Догнали. Прямо у дороги и повесили. Жил-то он так себе, а помер мучеником.

Сашка Сомов разжился новыми портками, рубахой, с револьвером за поясом ходит от двора к двору, чинно здоровается. Нос красный, хоть серп с молотом рисуй.

Комиссар припёрся к ним аж из Тифлиса, за тридевять земель, жизни учить. Сам заливается райской птицей про коммунизм, а мужичьё с трёхлинейками зыркает из-под фуражек, шарит склизлыми глазками по дворам. Власть! Валяй, шарь…

Спрятал Андрей Вакула комиссара. А чёрт бы его знал! На всякий случай спрятал. Как угадать, чья возьмёт… Открыл подпол - сиди не пикай. Риск невелик. Кто подумает? Старший сын у Деникина сотней командует.

…Добравшись до самого Начала - сидящего в подполе комиссара, скрипящей по бездорожью телеги - Митя останавливался, будто достигнув края. Что там, за пеленой времени, куда не дотягивается уже ни дедова память, ни его фантазия? Не разглядеть.

Ни прадеда, ни прабабку Митя не мог представить по-настоящему, достоверно. Так и оставались они персонажами расплывчатыми, без лиц и голосов. Ни одной их черты не обронил Иван Андреич, не слышал от него Митя простого: мой отец, моя мать.

Митя додумывал и так и эдак, склеивал живое, но неразборчивое с чётким, расписанным чёрным по белому в учебниках… не клеилось одно с другим. Докучали вопросы. И особенно назойлив был простой такой, глупенький: если прадед Андрей спас комиссара, так значит он свой, наш, за что же его раскулачили?

- Дед, а за что их?

На этот простой вопрос дед реагировал как на занозу под ноготь. Вскакивал, ругался, уходил в другую комнату. А мама с бабушкой делали Мите знаки: не надо, не трогай.

Казалось, одно только воспоминание давалось ему без внутреннего озноба:

- Волкодав у нас был. Здо-ровый. Умный был как профэссор. Обидчивый, ужас!

Наверное, они дружили, пёс Раскат и мальчик Ваня. Дружбу эту старик помнил крепко. Выпущенная на волю, память легко, без запинки отчитывалась о том, о чём было дозволено. И оживал лохматый любимец Раскат - огромный, лапы как лопаты. Царь-лежебока, самодержец всея дворовой своры.

О нём Иван Андреич рассказывал - небывалое дело! - настоящие истории. Раскат ловит вора. Раскат сам в соседском курятнике. Раскат и бык. Поющий Раскат или Полнолуние в станице Крымской. Раскат обиделся.

Волкодав любил разлечься на крыльце, и тогда невозможно было пройти, приходилось перелазить. Отдыхает - толкай его, пихай, толку мало. Однажды на него накричали. (Здесь пробел… Отец, конечно, накричал, кто ж ещё - хозяин, отец. Запретное слово…) Раскат поднялся с крыльца и ушёл.

Только вечером спохватились: исчез. Звали, ходили с фонарём за огороды - нету как нету. Пришёл через три дня, по утру. Худой, грязный, весь в репьях и навозе. Пришёл, разлёгся на крыльце - простил, стало быть.

"Кто-то пролетел над гнездом кукушки"

По утрам они сидели на своих БТРах перед расстрелянным крест-накрест горкомом. В вестибюле у офицеров проходил утренний развод. После него одни разъезжались по своим караулам, другие, из караулов только что вернувшиеся, оставались дожидаться завтрака, чтобы поесть и лечь спать. Наконец-то спали по-настоящему, на матрасах.

Полчаса ожидания верхом на броне, без суеты, без построений на тихом, в золотистых солнечных бликах, пятачке, были самым приятным кусочком суток.

Ещё совсем недавно, всего лишь несколько дней назад, чёрные и белые "Волги" подвозили сюда начальников. Начальники выгружались, втягивая животы и придерживая шляпы, и шествовали ко входу. Они шли, небрежно одёрнув полы пиджаков умопомрачительного гэдээровского качества, зажимая под локтем папки и портфели, фигурами напоминая прекрасные флаконы с драгоценным содержимым. Вечность была разлита по этим флаконам. Скучноватая вечность накапливалась в складках гор, сгущалась ночными туманами. Утренние мостовые были как янтарные чётки, уложенные ровными рядами…Что могло прервать медовое течение вечности в игрушечно-карамельном городе Шеки? Зимой приедут шумные глупые туристы ломать себе ноги на снежных склонах. Туристки в обтягивающих окружности трико… уф, шайтан!

Напротив БТРов, на лестнице новой гостиницы, каждое утро стоял, упав плечом на дверной косяк и утопив руки в карманы, гостиничный портье.

- Глянь, фанфарон какой.

- Я таких у нас не видел.

- Пари-иж!

Фанфаронство его заключалось в бордовой суконной жилетке и черной бабочке.

Видимо, время утреннего безделья у солдат и портье совпадало, и они частенько разглядывали друг друга - так, от безделья. Что и говорить, БТРы, припаркованные на стоянке горкома, должны были смотреться как токарные болванки на стеклянной полке.

Папаши приводили детей на экскурсию. Уточняли:

- Как-как? Бе-те-эр?

Приносили фрукты. Частенько просили:

- Пусть чуть-чуть посидит, - и подавали вверх притихшего, счастливого от собственной храбрости ребенка.

- Да они же специально! - кричал, гоняя взад-вперед фуражку, замполит. - Тупорылые вы создания! Это ж все специально, всё продумано. Прикармливают вас, а вы как чижики! Ну, тупорылые!

- Товарищ капитан, разрешите спросить, - не утерпел однажды Бойченко. - Может, их лучше сразу прикладом по голове?

Трясогузка побелел от злости, но наверное, было ему в тот раз некогда, и он только плюнул да махнул безнадежно рукой.

В каждом квартале висели свои запахи: от кафе они сворачивали к чайхане, проходили мимо пахнущего ванилином окошка кулинарного кооперативчика и упирались в столовую. Кто-то попробовал там пообедать… Денег с них не взяли: "Угощаем". Вот тут-то и началось! Прямиком шли в выбранное местечко, здоровались с официантами. Сняв бронежилеты, складывали их горкой в сторонке, ненавистные каски - тут же, автоматы прислоняли к стене. В столовой заказывали комплексный обед, в чайхане - чай и сладости. Здесь, у полусонного чайханщика, Митя и узнал, как называется это нарезанное ромбиками, с золотисто-коричневой медовой корочкой: бахлава.

- Бах-ла-ва, - вяло ответил чайханщик, чуть шире раскрыв и снова смежив веки.

- Бах-ла-ва, - спели дуэтом желудок и сердце.

Взяв себе чаю (ни на что другое денег у них не было), Митя с Сашей прошли к столику в глубине темного и тихого как спальня зала. И тут же следом им принесли тарелку с бахлавой.

- Угощайтесь.

Здоровенный детина с бакенбардами привстал из-за столика в противоположном углу и коротко кивнул. Не зная, чем ответить, Митя вскочил, гремя висящей на ремне каской, и кивнул в ответ.

Темная прослойка молотых грецких орехов в рассыпчатом тесте… корочка легко прокусывается благоговеющими зубами… ахх! все пропитано мммёдоммм! В подвальчике чайханы, тихом и темном, его вкусовые рецепторы познали счастье. Бах-ла-ва…

Их поселили в старой двухэтажной гостинице в квартале от площади. Крутые скрипучие лестницы, высокие лепные потолки, длинные коридоры: двери, двери, двери. В номерах крашеные в голубой и салатный цвет стены и мясистые тараканы. Кровати и тумбочки из солдатских номеров приказали вынести. Видимо, чтобы не нарушать постулата Устава о тяготах и лишениях воинской службы. В вестибюле второго этажа с грязным лысым ковром телевизор "Берёзка", на котором лежат предназначенные для переключения каналов плоскогубцы. Туалет с длинным рядом жестяных раковин и старых зеркал. Высокие окна с задвижками под потолком. Добротные и неудобные пятидесятые.

Каждое утро перед гостиницей начиналось одинаково. По золотистым утренним переулкам стекались к её полукруглому крыльцу мужчины. Молодых не было. Исключительно пожилые. Впрочем, дряхлых не было тоже. Свежие крепенькие старички. Вновь прибывший скрупулёзно, никого не пропуская, здоровался со всеми за руку. Завершив церемонию, вынимал из пиджака сигареты, закуривал. Некоторое время они стояли здесь, покуривая и перебрасываясь негромкими репликами. Докурив, неторопливым караваном мимо урны поднимались вовнутрь.

В холле за стеклянной перегородкой в углу их ждал парикмахер. В белом, разумеется, халате, с прямой спиной пожилого танцора, со стрижеными седыми усами. Живое доказательство того, что идеалы достижимы.

На стеклянной дверце висела нехитрая картонная табличка: "Парикмахерская" - часы работы, выходные дни. Но был он, несомненно, брадобрей, настоящий антикварный цирюльник.

Когда в холле появлялись первые гости, цирюльник уже стоял у своей стекляшки, в элегантной стойке с белоснежным вафельным полотенцем на согнутом предплечье. Он не произносил ни звука. Встречая клиента, кивал чуть на бок и танцевально отступал в сторону, освобождая проход.

- Наверное, немой? - гадали солдаты.

И не вытерпев, однажды спросили у здешнего чайханщика. Тот посмотрел на них удивлённо, ответил:

- А чего болтать? Так и ухо отрезать можно, э!

Клиент усаживался поудобнее в дерматиновое кресло и задирал щетинистый кадык. Цирюльник укутывал его простынёй, осторожными точными пальцами отжимал дымящуюся, из только что шумевшего кипятка салфетку и расстилал её по лицу клиента, слегка ощупывая и придавливая - так слепые ощупывают лица, и скульпторы - глину. Салфетка продолжала дымиться, но ни разу никто не вскрикнул, не обжёгся. Мастер знал, что делал. Быстро взбив пену в фаянсовой пиалке, он срывал салфетку прочь и в три широких движения наносил пену. Опасная бритва летала по ремешку, прикреплённому к столику трельяжа и туго натянутому левой рукою цирюльника… Подойдя вплотную к креслу, он делал паузу, держа бритву лезвием вверх.

Высшая математика играла в его руках, блистала квантовая механика. Он выписывал по мыльной маске плавно и вместе с тем стремительно. Испачканная срезанной пеной бритва взмывала вверх, замирала, падала в таз и, коротко булькнув, взмывала снова, готовая к новой атаке… Он был тот, чьи руки познали науку, впитали сок ремесла - он был Ремесленник.

Частенько солдаты стояли по двое, по трое, прислонившись к стене возле лестницы. Обряд бритья отправлялся прямо у них на глазах. Если было возможно, Митя старался оказаться в вестибюле каждый раз, когда за стеклянной перегородкой начиналось бритьё. Митя отдыхал, наблюдая за действом. После вида дымящихся окон и набухших горем глаз плавные и точные руки успокаивали. Старик со стрижеными усами, орудующий опасной бритвой как дирижёрской палочкой, напрочь завладевал его вниманием. (Он был ремесленник как Митин дедушка. Кажется, и само киношное дело Иван Андреич постигал как раз в Ремесленном Училище. Руки ремесленников не могут нести зла. В детские Митины годы дед никогда даже легонько не шлёпнул Митю, ни разу не накрутил ему уши, не отвесил подзатыльника - а уж сколько тот предоставлял поводов!)

К деньгам цирюльник не притрагивался. Оплата производилась коротким ныряющим жестом в нагрудный карман халата. Он сухо кивал и отходил прибирать место для следующего клиента, ожидающего своей очереди в подвальчике чайханы. (Сдачи обряд, само собой, не предполагал.)

В просторную чайхану спускались по лестнице с очень узкими ступенями, ставя ноги вдоль - поперёк кирзачи не помещались. Солнце било в полукруглые окна, расположенные вровень с тротуаром. Между прямоугольными колоннами потолок срастался сводами. Плавали табачные завесы, в маленькие стаканчики "с талией" клали по три-четыре кусочка сахара и лили чёрный непрозрачный чай. Разговоры здесь были шумные, с базарным гомоном и перекличками.

Бритые и ещё не бритые мужчины сражались в нарды и домино. Солдат не замечали и ничем не угощали. Видимо, находился здесь своего рода закрытый клуб для тех, кому давно за тридцать. Расходились в обед.

…Глядя на чёткую отлаженность, день ото дня повторяющуюся одинаковость сюжета, глупо было сомневаться, было ли так раньше, до волнений. Война войной, а чайхана каждый день набивалась под завязку.

- Хорошо живут, бля.

- Интересно, а кто работает?

- Столько сладкого жрут, а не толстые.

- Я бы побрился у этого, в холле.

- Да, и я бы побрился, если б не бздел - чик по горлу, и алес.

Было грустно от таких разговоров.

И было непонятно, кто же из этих людей, что приходят с детьми к БТРам, бреются у виртуоза, сидят развалясь за круглыми столиками под круглыми тусклыми абажурами, неторопливо идут куда-то по мостовым, - кто же все-таки громит армянские дома?

Решетов лихачил как автомобильный хулиган. Хищно похохатывая, падал грудью на штурвал и заявлял:

- Эх, я б сейчас въехал! Пусть какой-нибудь чурек на жигулёнке выскочит. А! Хоть какой-нибудь. Эх, я б его! В гармошку б! - и добавлял возмущённо - Тоже мне, придумали беспорядки наводить!

До самих беспорядков ему, собственно, не было дела: "Да пусть хоть совсем друг дружку перережут" - но дембель, дембель-то всё откладывался и откладывался, а беспорядки всё продолжались и продолжались. "Второй месяц перехаживаю", - говорил он. Как про беременность.

Назад Дальше