Тихая заводь бытия. Три провинциальные истории - Виорель Ломов 8 стр.


– Да что вы убиваетесь? – пытался возражать я. – Что вы заладили: не уберегли, не уберегли! Как бы я ее уберег, если она была вне меня?

– Не о тебе речь, – произнесли они. – Речь о нас. Не уберегли ее мы! Она доверилась нам, как мужчинам. В первый раз, когда она наглоталась таблеток и тут же прибежала к нам, мы отпоили ее, и она сказала нам – вы теперь мои старшие братья, защищайте меня, и мы поклялись ей – пальцем больше никто не тронет тебя, мы ей даже подарили рысь, чтобы она защищала и охраняла ее! Не уберегли!..

Я не помнил, сколько еще мы сидели и куда я пошел потом.

Эпилог

Хочу подвести черту…

Хочу подвести черту – в будущем, господа, если что и сохранится от нашей жизни, так разве что в музее. Прошлое хорошо раскладывается по всяким коробочкам и витринам. Я бы, не раздумывая, положил свою жизнь в музей на сохранение, пока она не разродилась новыми ужасами или не выкинула очередной фортель.

В принципе, каждый человек – музей.

Он многослоен, многоэтажен. В нем есть администрация, которая берет больше, чем дает, ибо заботится о развитии; есть историки и искусствоведы, которые обоснуют необходимость либо полную ненужность любого экспоната или события; есть хранители, реставраторы, смотрители, которые отвечают за то, что уже собрано, пылится и гниет; есть исследователи, которые неустанно рыщут, пополняя запасы, предела которым не ведает их страсть; есть таксидермисты, которые из любого, даже безобразного живого создания сделают прелестное чучело; есть электрики, слесари и разнорабочие, которые сделают все, что им ни прикажут, и которые не будут делать ничего, если о них вдруг забыть.

В нем есть закуток художника, где тот держит краски, кисточки, фартук и прочие аксессуары своей деятельности и куда изредка любит забредать вдохновение. Там есть конура, куда фотограф приводит девиц и снимает с них всё, что только снимается. А в тихой уютной библиотеке совсем старые книги десятилетиями прислушиваются к женским голосам историков и хранителей, неизменно говорящих о жизни, любви и булочках с маком. В нем есть пыльный, пустой чердак, в котором просторно мыслям, и подвал, где тесно от чувств.

Есть в нем еще что-то невидимое, заключенное в слоях и грудах неподвижных вещей. Это нечто заставляет снимать шляпу и не повышать голос, даже если ты полновластный хозяин этого дома. Он многослоен еще и слоями каждого экспоната, которые составляют его суть и которым только он продлевает жизнь.

А еще в подвале долговременного хранения есть чулан, от дверей которого потерян ключ, в котором ждет своего часа чучело двугорбого страуса. Я заглянул туда как-то, заглянул…

Единственное, чего я не нашел, это чана с живой водой. Найди я его, думаю, открыл бы секрет души. Куда его запрятал Федул?

Если бы дано было увидеть это сооружение сразу во всех срезах и сечениях, взору предстало бы величественная и неуклюжая конструкция человеческого тщеславия, суетности и эгоизма, безобразная и прекрасная одновременно, гранитные и мраморные залы которой набиты не только памятниками гения, а и всяким хламьем.

Он выставляет наружу то, что считает ценным сегодня, и прячет в своих фондах то, что пригодится потом. Он сдает часть своих площадей в аренду тем, кого, не будь нужды, близко не допустил бы к себе. Он постоянно разрывается между желанием накопить и желанием поделиться накопленным со всеми. Он скуп и щедр одновременно. Он нужен всем и он не нужен никому.

У него есть непререкаемый, признаваемый во всем мире День рождения 18 мая и есть сокрытый пока во мгле будущего День смерти – скорее всего, он придется на День всеобщей гибели человечества.

Может, оттого людей и тянет в музей – увидеть то, чего там еще нет, но для чего приготовлено место?

Я остался навсегда в музее…

Я остался навсегда в музее. По третьему пункту типового контракта и я, и администрация согласились на пролонгацию. Верлибр передал мне часть своих функций. Он теперь не ходит по музею и не пьет с нанимаемыми работниками чай. Он не знает теперь, где засорился унитаз или рожок душа. Он пишет докторскую диссертацию (а может, роман?) о хранителях ценностей. За сохранность всех экспонатов теперь отвечаю я. Пантелей уволился и сопровождает чужие грузы в Казахстан и Туркмению. В Россию он неизменно возвращается со словами: "По бабам, по бабам, по бабам!" и через пару дней заявляет: "Таких баб, как у нас, во всей Азии нет! Да и в остальных частях света".

Иногда по понедельникам, когда музей закрыт на профилактику, когда я один в залах или фондах громадного здания, а остальные сотрудники в отгулах или сидят по кабинетам, когда мой затуманенный взор ищет в сизоватом воздухе душных и гулких помещений очертания былого, я слышу очень тихий голос Элоизы, почти шепот.

– Котик, – обращается она ко мне.

Я начинаю беспокойно ходить по помещениям, с этажа на этаж, из зала в зал, из комнаты в комнату, бегаю по закуткам и закоулкам, по лестничным маршам, подвальным клетушкам и комнатам, взбираюсь на огромный чердак, на котором спит не одна уставшая от жизни история, и не могу понять, то ли я догоняю звук ее голоса, то ли ее голос гонится за мной. Я знаю одно: скорость звука ее голоса равна скорости света ее жизни. И еще чуть-чуть, еще чуть-чуть, и я услышу ту мелодию, мелодию божественной любви…

И только когда музей засыпает…

И только когда музей засыпает, и по всему многоэтажному зданию разливается вязкая, тягучая тьма, на верстаке в подвале у Вовчика, на своем вечном месте открывает глаза рысь, потягивается, дерет когтями прислоненный к стене ствол карагача… Перед нею распахиваются все двери, и она, как душа музея, неслышно прогуливается по всем его гулким, наполненным воспоминаниями помещениям, и музей замирает до утра и никто не может разбудить в нем зверя, ибо этот зверь охраняет его.

2001

2. Кошка черная с тополя зеленого
Рассказ

Жизнь плюс кошка – это удивительное сочетание, я клянусь вам!

Райнер Мария Рильке

Подняв из сундука несколько вещей, потерявших для нее всякий смысл и значение, старуха извлекла смятый портфель с двумя застежками, одна из которых была вырвана с мясом. "Мадонна", – погладила она портфель и от слабости присела на сундук. "Васенька, как ты там?.."

Лет сорок назад первой любовью Васеньки была Лаура из аргентинского фильма, название не запомнилось. Он тогда собрался ехать к ней. "Куда? – спросила она. – Тебе только тринадцать!" – и не получила ответа. Чем она взяла его? Глазищами…

На день рождения Ольга Ивановна подарила сыну портфель, с двумя отделениями. "Лаура", – мурлыкнул Вася, заглядывая вовнутрь. Портфель служил штангой в воротах, доской для катания, булавой в драках. За зиму он так обтрепался, что сменил имя на "Мадонну" – почему, никто не знал. А Васенька о Лауре к весне забыл, так как ему вскружила голову другая красавица – Джанки.

На экраны города перед Новым годом вышел индийский фильм "Новый Дели". Там было столько страстей, что, выйдя из кинотеатра на остановку трамвая, хотелось застрелиться. Вася посмотрел фильм семь раз и стал копить деньги на поездку в Новый Дели. "Я, ма, как приеду в Мадрас, сразу на киностудию, к директору: позовите Джанки, я из СССР".

После школы Вася надумал поступать в политех, так как был уверен, что Джанки живет в штате Мадхья-Прадеш, но, к счастью, в городе не было такого института. Зато город славился летным училищем, и Ольга Ивановна уговорила сына идти в летчики. Хоть еще несколько годков побыть вместе… "Военного скорее пошлют за границу", – привела она железный довод.

Васенька стал летчиком, и настали годы разлуки. Его направляли в разные концы страны, и отовсюду он присылал письма, начинавшиеся: "Милая мамочка! Опять очередь в ж/д кассы. Странно даже, я летчик, а разъезжаю по железке…".

В конце концов он попал в Индию. Зимой девяносто шестого отпраздновал там свое пятидесятилетие. Тогда еще пришло письмо, в котором сын удивлялся, что в 28-градусную жару индийцы греются возле костров, как солдаты у Смольного. Ольге Ивановне самой было впору погреться у костра. "Всю жизнь одна, всю жизнь одна… И внука нет", – эта мысль не оставляла ее.

Ольга Ивановна уснула, и ей снился Васенька в летной форме на слоне возле костра. А впереди его сидит внучек, с ясным личиком и озорными глазенками… Приснился как наяву далекий-далекий день, когда к дому привезли саженцы, топольки и сирень… Жильцы дружно вышли на воскресник. Ольга Ивановна с сыном посадили два тополька, прямо под окнами. Деревца быстро набирали рост, и "сыночек" (так она называла тополек Васеньки) опережал в росте и ее тополек, и все остальные. Она гордилась этим не меньше, чем успехами сына.

А когда Васенька улетел из дома, тополь заменил сына. Хоть раз в день Ольга Ивановна подходила к дереву и гладила рукой по шершавой, а местами удивительно гладкой коре. По стволу сновали вверх-вниз муравьишки, грелись большие серые мухи, красивые жирные гусеницы, складываясь и раскладываясь, отважно преодолевали открытое пространство. Ей в этот момент казалось, что она гладит Васеньку по голове, а тот сидит, притихший, и слушает ее рассказы о войне. О войне у нее почему-то было много светлых и даже веселых воспоминаний.

Тополь стал для Ольги Ивановны своеобразным передатчиком ее состояния – более тонким, чем письма или телефон. Она была уверена, что тополь доносит до Васеньки сказанное ею без малейшего искажения, а то, что она не сумела выразить словами, передает каким-то одному ему ведомым способом. Ночью она часто открывала окошко и вполголоса обращалась к "сыночку": "Милый сыночек! Я сходила в магазин, полила цветы, убрала квартиру, сготовила еду, поела, почитала газеты, посмотрела телевизор… Смотри, как спокойно на небе!.."

Одно время на тополь повадилась лазить черная кошка. Она устраивалась в развилке и лежала часами, свесив лапы, как пантера. Ольга Ивановна поначалу беспокоилась, но потом перестала обращать на нее внимание. Лазит, и пускай лазит. Но через год ей показалось, что кошка часто стала смотреть в ее окно. Она открыла окно: "Ну, чего тебе?" Кошка встала, прогнулась, поточила когти и снова улеглась. "Ну, лежи, лежи". И тут Ольга Ивановна со смятением заметила, что у кошки открыт рот и видны язык и зубы. Как гроза в ночи.

Ольга Ивановна страшно боялась грозы, еще с детства, когда на ее глазах молния сожгла бабку Броню с края хутора. И сейчас молния заливала всё небо так густо, что страшно было смотреть, она задернула шторки и вдруг увидела, как тополь заслонил всё небо, расставив веером свои ветки и листья. "Милый ты мой сыночек! – зарыдала она. – Ты думаешь обо мне, ты защищаешь меня!"

Она иногда ловила себя на том, что ее диалог с тополем выглядит странно, но тут же успокаивала себя, что ничего нет странного в общении двух живых существ. "Я говорю с ним, он отвечает, дышит – ведь я слышу его слова и его дыхание!"

Однажды Ольга Ивановна вышла из подъезда, и в глаза ей ударил белый цвет – изрядный кусок почерневшей от времени коры был содран, и обнажившийся ствол белел, как кость! Ольга Ивановна невольно отшатнулась. Ей сделалось плохо. Потом она достала в питомнике специальную мазь и, причитая, покрыла ею рану.

И в ту же неделю тянули кабель, и ее тополь спилили. Хорошо, оставили "сыночка".

"Неужели и в этом году не приедет? И не пишет уже сколько". Вместо писем приходят телеграммы: "Нахожусь Энске здоров вернусь напишу Василий". Деньги приходят, но от них делается пусто внутри.

Как-то сын приехал в отпуск с женщиной, милой, но уже под сорок, и всего на два дня.

– А потом?

– Путевки взяли в Домбай. Семенов рекомендовал. На обратном пути к тебе заедем.

– Зачем лишние траты? Вы уж сразу билеты до дома берите.

– Мне, ма, Светку всё равно завезти надо в Москву. Там у нее семья.

Два дня Ольга Ивановна крепилась, чтобы не сорваться, а на прощание перекрестила и поцеловала их обоих в лоб, как покойников.

С каждым годом встречи с Васенькой давались ей всё тяжелее. Чем дольше была разлука, тем сильнее сжигало время, как огнем, ненужный мусор мелкого, надрывного общения.

В первый день они, конечно, бывали счастливы. Васенька разоблачался, переодевался в трико и майку, усаживался за стол и под ее взглядом, переполненным любовью, уминал несколько тарелок, сковородок, чашек домашней еды. Она суетилась, подавая всё новые и новые блюда, подливала винцо (дома он потреблял только "сухонькое"), расспрашивала и, не слушая ответы, задавала всё новые и новые вопросы про службу, карьеру, дальние страны. О личной жизни в первый день она никогда не спрашивала. День длился вечность и пролетал как миг.

А уже на другой день Вася с утра собирался к старым друзьям, обзванивал их, договаривался о встрече, молчал, соображая что-то, хмурил брови, вздыхал под ее настороженными взглядами и часов в пять уходил, чмокнув в щечку: "Не волнуйся, мамуль". Он уходил, а она думала: "Еще день прошел".

От друзей он приходил крепко выпивший, отяжелевший, с мыслью, что уже устал от отдыха и что пора возвращаться на службу. Утром он долго отсыпался и болел. В обед, похмелившись и похлебав борща, вновь обретал довольный вид и, балагуря, рассказывал ей о вчерашнем вечере и о том, что изменилось в жизни каждого из его друзей. Когда он неосторожно упоминал об их детях, а потом и внуках, она робко касалась темы:

– А ты как, Васенька, сам-то думаешь?..

– Конечно, думаю, – делал вид, что не понял, отвечал Василий. – Как же мне не думать? В моем деле, мамуль, надо всё время думать. Техника сегодня такая, не успеешь подумать, как уже в раю, – невесело смеялся он.

– Я не о технике, Вася. Я о семье, думаешь обзаводиться?

– Потом, мама, после, – досадливо морщил нос сын, – куда спешить? Вон мои друзья обзавелись семьями, и что? Все почти развелись или так врозь живут. Зачем? Наша профессия, мамуль, такая, что в ней лучше быть холостяком.

– Ты же сам говорил, тебе в два раза сократили полетные часы…

– Сократили, сократили! – раздраженно вскипал Василий. – А я что, удлиняюсь? Тоже уже сокращен, во как, – он провел ладонью по шее. – Всё, ма, хватит! Спать давай. Надо отоспаться, завтра на рыбалку едем. Рыбки принесу, поедим до отвала.

– Столько славных женщин вокруг, одиноких… – не унималась мать, и сын неожиданно шутил:

– Можно, конечно, есть изюм горстями, но по мне лучше искать изюминку в кексе.

А на пятый день, вернувшись с двухдневной рыбалки, с десятком судачков, он и вовсе не открывал рта. Пил чай или квас, тяжело кивал головой, то и дело бегал в туалет. Ольга Ивановна вздыхала, но не лезла с расспросами. А уже перед сном, "оклемавшись манёхо", сын начинал шутить, совсем не смешно, о том, как его угощали "заливной говядиной из мяса курицы" и петровской водкой московского розлива.

После этого дни неслись под уклон, чем ближе к расставанию, тем больше дергались оба, тем больше таилось внутри обид, не спрошенных вопросов, не произнесенных ответов. Разлука приближалась и, как пресс, выдавливала из оставшихся дней горечь и раздражение. За несколько дней до конца отпуска Ольга Ивановна брала сына, что называется за горло, доводя его "вечными вопросами" до белого каления. Тихая квартирка взрывалась ожесточенным скандалом, после которого казалось, что всё покрыто пеплом. В конце концов, наступал последний день, и оба с облегчением и болью сердца, и неутоленной жаждой общения расставались на год, на два, как Бог даст.

В последний приезд Василий не сообщил матери точную дату, сказал: "по весне", и она готовилась к встрече каждый день два с половиной месяца. Каждый звонок пугал и радовал ее, она металась, запинаясь о тряпку, между телефоном и входной дверью. Сколько продуктов извела, так как одной их было не съесть, да и не хотелось.

В аэропорту Василий сел в такси и через полчаса был возле дома. В окне те же беленькие занавески, тот же гигантский кактус, похожий на крокодила. Завернув за угол и пройдя под вторым окном комнаты и окном кухни, уловил родной запах дома, который у него, оказывается, был, есть и останется вовеки. С кухни донеслись слабые звуки копошения…

Он взлетел по лестнице на второй этаж, не обращая внимания на сорванную с петли подъездную дверь, на запах мочи под лестницей, утыканный горелыми спичками потолок, с замиранием сердца нажал на кнопку звонка – и с этого момента время приобрело совершенно иной размер, ритм, смысл. Каждая секунда тянулась вечность, несла с собою вечность и забирала ее из души. Сколько раз он пережил это мгновение! Звук звонка он отличил бы от сотен тысяч других таких же звонков, сердце колотилось всё сильнее и сильнее, пока не открывалась дверь и на пороге не появлялась мать, с каждым разом всё меньше и меньше ростом и всё прозрачнее и прозрачнее.

Дверь открылась. Маленькая старушка протягивала к нему руки. Она беззвучно плакала, слезы текли по щекам. Он наклонился к ней, ощутив присутствие смерти, осторожно обнял ее, она легкими руками стала гладить его по голове и причитать.

Зашли в комнату. Василий не мог отвести глаз от ее редких седых волос, бесцветно-голубых глаз, бледной кожи рук и лица. Хотел сказать: "Ты хорошо выглядишь, мама" – и не смог. На буфете рядом с его фотографией была новая: группа преподавателей и сотрудников на фоне института. Он спросил:

– Недавно фотографировалась?

– Да, на 9 Мая. Участники войны, кто еще живой.

Он стал выискивать ее среди старичков и старушек с орденами и медалями, и не нашел.

– А ты не ходила?

– Почему? Ходила. Вот она я.

Она стояла с самого края в первом ряду, без двух своих орденов и пяти медалей, сгорбившись, и такая старенькая, что Василий с трудом удержал в себе рыдание. Он отошел к окну, комок стоял у него в горле.

– Тополь-то вырос как, – с трудом произнес он, не видя тополя, и закашлялся.

Ольга Ивановна, объяснив состояние сына по-своему, стала рассказывать о том, как они жили с "сыночком" всё это время, пока его не было.

"Это время" представлялось Василию непреодолимой пропастью. Какой у нее слабый, дребезжащий голос…

Как он омужичился, думала она, когда на мгновение немеркнущий в памяти облик сына-школьника заслоняла грузная, кряжистая, пугающе чужая фигура Василия. Какие залысины, шрам, какие мускулистые руки.

– На тополе иногда лежит красивая кошка. Вон там. Обрати внимание.

– Обращу, – с улыбкой сказал Василий.

Он с детства не терпел кошек, и мать-то наверняка знает об этом. "Бедная, для нее тут и кошка целое событие. Что еще, кроме телевизора? Двадцать лет одно и то же, одно и то же… Я за это время полмира повидал, а она… – Василий вспомнил, что и мать во время войны прошагала пол-Европы, но для нее это сейчас ровным счетом ничего не значило, словно и не было вовсе… – А для меня мои полмира? Мир-то мой тут".

Назад Дальше