- И ты имел наглость явиться в этот дом, да еще с моей сестрой! - продолжал бушевать Израиль, впервые за пятнадцать лет брака не обращая ни малейшего внимания на протесты жены. - И хочешь, чтобы тебя пожалели. Ты лишился работы. Ничего удивительного! Какой босс захочет держать у себя типа, побывавшего в тюрьме! Денег у тебя нет, все твои денежки пошли в Бостон, на устройство разных безобразий и бесчинств! Ты, ветеран армии Соединенных Штатов, снял с себя последнюю рубашку, чтобы поддержать какого-то лодыря, человека, который дерется с полицейскими, человека, который считает, что помогает Америке тем, что убивает важных людей, разбрасывает бомбы, называет президента Гарварда лжецом…
- Израиль… я тебя умоляю, - мягко пыталась успокоить мужа мать.
- Да, именно так, - сказал отец Бенджамина. - Я Израиль. И я еду на митинг американских легионеров. Израиль Федров, капрал экспедиционных войск США. Родился в России, еврей… И что же они скажут на этом самом митинге? Я знаю, что они скажут. Они заявят: "От этих евреев одни неприятности, все они анархисты, надо вышвырнуть их вон из нашей страны!" А если в ответ я им скажу: "Нет, евреи вовсе не такие, они патриоты, лично меня даже ранили из пулемета во Франции… И я долго лежал в грязи, истекая кровью, пролежал там целый день и ночь…" И знаете, что они на это ответят? "Может, и так. Ну а как насчет твоего драгоценного зятька Джорджа? Разве это не его упекли в Бостоне в тюрьму из-за двух смутьянов-итальяшек?"
Стоя у двери в гостиную и не замеченный до сих пор взрослыми, Бенджамин всем сердцем ощущал, что отец прав. И если бы мог, он с радостью бы вышвырнул дядю Джорджа из дома своими руками.
- Евреи, евреи… - пробормотал Джордж. Голос у него был грубый, зычный, под стать внешности, этому разбитому носу, большим натруженным рукам. Кем он только не перебывал - и поденщиком, и докером, а последнее время работал водителем грузовика в фирме по доставке мебели. - Неужто ни на секунду не можешь забыть о своих евреях?
- Забыть?! - воскликнул Израиль. - Это ты забыл! А я… я помню. Там, в России, русские ходили по деревням и говорили: "Так, забираем этого жидка!" Они вырывали шестнадцатилетнего мальчика из рук матери и отправляли служить в царскую армию на целых двадцать пять лет!.. Деградация, брань, побои, Сибирь на всю жизнь, вот что ждало этого мальчика. Смерть!
- Так царской армии у них давно нет, - заметил Джордж. - И правительство вполне приличное.
- Приличное?! - взвизгнул Израиль. - Ха-ха-ха! Да оно еще хуже, чем было тогда! Нечего мне голову дурить. Уж я-то их хорошо знаю, этих русских.
- Израиль, умоляю, - сказала мать Бенджамина.
Израиль, презрев ее мольбу, подошел к Джорджу. Тот возвышался над ним, точно гора.
- А если сегодня на митинге легионеров они меня спросят: "А как насчет твоего еврейского зять-ка из Бостона, который успел отсидеть в тюрьме?" Что прикажешь им говорить, а?..
- Можешь сказать, что я не еврей, - ответил Джордж. - Я американец. Я родился в Цинциннати!
- Почему бы нам не присесть и не выпить по чашечке чая? - робко спросила мать Бенджамина. - К чему так заводиться?
- Цинциннати, как же! - усмехнулся Израиль. - Нет, это просто смехотворно! Все, что они помнят и знают о тебе, это только то, что ты еврей! Убирайся! Берта, выведи этого недоноска из моего дома!
- Идем, Берта, - сказал Джордж Даже Бенджамин уловил в его голосе усталость и печаль. - Здесь нам не помогут. Нечего ждать, никакой надежды! - Он обернулся к Израилю: - Ты еще пожалеешь об этом! Как знать, что нас ждет впереди. Возможно, ты еще вспомнишь этот день и скажешь себе: "А этот лентяй и недоносок Джордж за дело получил тогда от полицейских дубинкой по башке. Возможно, и мне следовало бы оплакать тех двух итальянцев…"
Джордж и Берта заметили стоявшего у лестницы внизу Бенджамина, но не сказали ему ни слова. В последний раз он видел их выходящими из дома отца.
Израиль Федров, которому в ту пору было всего шесть, проделал долгий путь из Киева через Гамбург, затем выдержал положенный карантинный срок на острове Эллис и наконец стал полноправным американцем в трущобах Нью-Йорка, что занимали тогда весь Ист-Ривер. Здесь он играл в бейсбол набитыми тряпками мячами и самодельными битами, без всяких там перчаток На протяжении нескольких лет, с 1895 по 1910 год, Израиль Федров превращался в настоящего американца, ловя подачи голыми руками. Израиль Федров был американцем с руками настоящего старого кэтчера, потерял в этих играх три пальца, но даже в возрасте сорока пяти лет мог запросто обставить любого питчера и обойти бойкого молодого раннера, спешившего добежать до базы первым.
Именно он, Израиль Федров, провожал в 1942 году своего сына на вокзал "Пенсильвания-стейшн" и все время порывался понести рюкзак Бенджамина. Короткий однодневный отпуск кончился, его часть отправляли в Ньюпорт, а далее - на войну. Луис уже был за морем, служил в авиационном отряде. Бенджамин не позволял отцу нести рюкзак.
- Я ведь еще не старик какой-нибудь, - ворчал Израиль, но на сына впечатления это не производило. - Я сам, - уже громче сказал он, проходя сквозь толпу военных в форме, - сам уезжал из Хобокена на войну в девятьсот семнадцатом.
После Перл-Харбора ни у кого не возникала мысль о том, что сыновья Федровы уклоняются от военной службы. Ибо Израиль Федров смотрел на эти вещи просто: если идет война и ты молод, ты обязан сражаться на этой войне. Стоя в сером рассеянном свете под вокзальными сводами, они вслушивались в гул голосов, в котором были различимы прощальные возгласы. Но Израилю вспоминались совсем другие звуки. Сам он отправлялся на войну под барабанный бой. Бенджамин помнил эту легенду, она стала неотъемлемой частью истории его семьи. Тот самый случай, когда отец взъярился на собственного брата, Сэмюэля, пианиста, готового нанести себе физическое увечье, лишь бы избежать призыва. Вспоминая рассказы о той сцене, состоявшейся, когда сам он был лишь младенцем, Бенджамин всякий раз улыбался. Улыбнулся он даже сейчас, в тот момент, когда до расставания с отцом оставалось каких-то шестьдесят секунд. А расставались они на годы, возможно, даже - навсегда.
Позднее, получив увольнительную, он оказался в Париже и как-то забрел в отель "Крийон", что на площади Согласия. И, читая цитату из письма Генриха IV Наваррского, посвященную французскому аристократу, чье имя носил этот отель, снова улыбнулся и подумал об отце.
"Pendos-toi, - гласила цитата, выбитая крупными позолоченными буквами на стене, - brave Crillon. Nous avons combattu a Arques et tu n’y etais pas".
С помощью карманного словарика Федров перевел: "Можешь повеситься, храбрый Крийон. Сегодня мы сражались в Арке, а тебя там не было".
Правда, Сэмюэля, пианиста, едва не оставшегося без пальца, вряд ли можно было сравнить с герцогом де Крийоном. Равно как и Израиль, маленький нищий иммигрант из России, затерявшийся среди солдатских униформ на вокзале "Пенсильвания-стейшн", внешне очень мало походил на Генриха IV Наваррского. Но на другом языке и другими словами Израиль сделал тот же упрек своему брату-пианисту.
- Из Хобокена, - повторил Израиль. - Мы отплывали, а на пристани играл оркестр. И я вернулся. - На губах его возникло некое подобие улыбки. И Бенджамин понял, что тем самым отец иносказательно как бы приказывает ему не противиться воле Божией, воле Создателя, пути которого неисповедимы, приказывает пойти по его, Израиля, стопам и обязательно вернуться. Израиль так старался походить на настоящего американского ветерана и американского отца, что ему почти что удалось сдержать слезы, когда он обнял сына на прощание.
1957 год
Одеваясь, Бенджамин слышал доносящиеся снизу, из гостиной, звуки. Отец играл на игрушечном электрооргане Майкла.
Израиль нот не знал, но всю жизнь играл на пианино по слуху, сильно и беззаботно колотя по клавишам. Шестилетний Майкл слушал. Бенджамин собирался отвезти старика, ставшего совсем слабым и хрупким после долгих лет тяжкого труда и двух сердечных приступов, один из которых он перенес совсем недавно, на стадион "Янки", где должен был состояться матч "Янки" против "Детройта". Когда Бенджамин вошел в гостиную, Израиль подбирал на игрушечном инструменте мелодию "Звездного знамени".
- А пальцы все еще слушаются, - заметил он, доиграв последние ноты.
Пальцы у отца сильно дрожали. Израиль был чисто выбрит и выглядел здоровым и бодрым. А на шею нацепил галстук-бабочку в синий горошек - точь-в-точь как у президента Трумэна. За последнее время он сильно похудел, одежда висела на нем мешком. И еще Бенджамин заметил, как он медленно и с видимым усилием поднялся из кресла и, наклонившись, поцеловал Майкла в лоб.
- Ни за что не становись питчером, - сказал он. - Это страшно вредно для ног. - Он сунул руку в карман, достал двадцатицентовик и протянул внуку: - Вот, держи, скажи маме, чтобы купила тебе мороженое.
Они с Бенджамином уселись в такси и отправились к стадиону "Янки". Они находились на углу Сто тридцать восьмой улицы и Леннокс-авеню, и вокруг, на тротуарах, было полно негров, липнущих к витринам и наслаждающихся теплым майским солнышком, и Израиль говорил сыну:
- Лучшими кэтчерами, каких только я знал, были Билл Дики и Эл Лопес. И понял я это в первый раз, когда увидел, какие штучки откалывал этот самый Лопес, впервые выступая за команду Бруклина в…
И тут отец умер.
Отец лежал в гробу, на возвышении, в утопающей в цветах часовне, что на Коламбус-авеню в Нью-Йорке. Бенджамин первым вошел в это помещение, держа мать за руку. За ним следовал Луис. Похоронщики только что подготовили тело для отпевания и погребения и вышли из зала.
Бенджамин почувствовал, что его неудержимо тянет к гробу. Он оставил мать с Луисом и торопливо зашагал через длинную комнату к возвышению. Наклонился и поцеловал отца в лоб. Лоб показался холодным как мрамор, но на какую-то долю секунды Бенджамин удивился, что отец не шевельнулся и не улыбнулся, как, насколько помнил Федров, было всегда, когда Израиль видел своего сына.
Федров так захлопотался с организацией похорон, что забыл предупредить агентов похоронного бюро, чтобы ни в коем случае не употребляли косметики. И вот теперь Израиль Федров должен был отправиться в свое последнее путешествие в вечность с румянами и пудрой на лице и помадой на губах. На губах, которые при жизни так и излучали доброту и готовность к улыбке. Но теперь уголки накрашенного рта были скорбно опущены - в точности как на снимках генералов во время войны, которые, позируя фотографу, хотели выглядеть суровыми и храбрыми - в назидание потомству.
Израиль Федров тоже был по-своему храбр. Возможно, даже куда храбрее тех генералов. Но героизм его произрастал из стойкости, с которой он сопротивлялся всем мелким, но чувствительным ударам, что посылала ему судьба. Тысячам ударов, запечатлять которые фотографам не было никакого интереса.
Глядя на отца, Федров вдруг подумал: "А ведь я никогда, ни разу, не спросил его, в каком городе он родился".
Затем он отошел от гроба, дав возможность матери и брату проститься с покойным. Мать рыдала, Луис был бледен, но держался. "Черт бы побрал этих несчастных гробовщиков", - думал Федров, отходя от возвышения. И эта мысль помогла ему удержаться от слез. Никто не должен видеть его плачущим. Нет, он обязательно заплачет по отцу, но позже, возможно, через несколько лет, возможно, в самый неподходящий момент. Он будет оплакивать его всю свою жизнь, но всегда один, за запертыми дверями, или же там, где его никто не знает, никто не поинтересуется, с чего это он вдруг расстроился.
Затем возникли родственники - дяди, тети, кузины и кузены, некогда населявшие его юность. Он почти перезабыл их за все эти долгие годы и с трудом узнавал теперь - выросших, повзрослевших и постаревших. Все они подходили, трясли ему руку, целовали, бормотали соболезнования. "Я вовлечен в некий обряд, где участвуют незнакомцы, - подумал Федров. - Незнакомцы, чьи голоса вдруг всплыли из далекого прошлого, прорезались из тиши забвения и древности".
- Расскажите, каким он был, ваш отец, - попросил раввин. Они сидели в гостиной, в квартире родителей на Риверсайд-драйв. И было это накануне похорон. Раввин должен был провести отпевание и прочитать принятую на еврейских похоронах хвалебную речь. Раввин не был знаком с Израилем. Это был молодой, очень живой человек с ухватками профессионала. Он деловито и сочувственно выразил соболезнования, но Федров был уверен: стоит ему выйти из этой квартиры, и он столь же энергично и деловито примется набрасывать заметки для следующей похоронной речи.
Федров понимал: раввину хочется услышать, что Израиль был истово верующим; что каждое утро молился, надев Йом-Кипур филактерис; что строго соблюдал пост в Йом-Кипур; что ни разу не нарушил порядка приема пищи на еврейскую пасху. Но ничего подобного на самом деле не было. Да, Израиль был евреем, это верно; он гордился теми евреями, что стали знаменитыми в нееврейском мире, и презирал тех, чьи поступки плохо отражались на его народе. Но он редко ходил в синагогу и был слишком скромен по натуре своей, чтобы верить, будто Господь проявляет к нему хоть какой-то интерес.
- Каким был мой отец? - переспросил Федров. И пожал плечами. Кто может ответить на такой вопрос? - Он был очень неплохим кэтчером, - сказал он.
Священник улыбнулся. Священник нового, реформаторского толка, он мог позволить себе улыбнуться, как бы демонстрируя тем самым, что при необходимости любые религиозные идеи можно нести в массы и на современный лад.
- Что же еще?.. - Федров снова пожал плечами. - Он был неудачником. Был беден, трудился всю жизнь, как раб. Ни разу не сказал мне "нет". Даже когда весенними вечерами возвращался с работы вконец вымотанным, всегда находил для меня время. Мы шли на площадку за домом и отрабатывали там подачи - до тех пор, пока не стемнеет. Он в жизни своей никого не обидел. Глупо и слепо верил в то, что все люди добры, любил свою жену, был на войне, провожал на войну меня, делал, что мог… - Федров поднялся. - Извините, раввин, - сказал он. - Спросите у кого-нибудь другого, каким он был, мой отец. Просто постарайтесь сделать так, чтоб ваша завтрашняя речь была короткой и не слишком расстроила присутствующих. Если вам не трудно, конечно.
И он вышел из дома, дошел до ближайшего бара и выпил подряд два виски.
Раввин исполнил все его пожелания. Хвалебная речь заняла всего десять минут - меньше просто не позволяли приличия, и он не пытался выжать из присутствующих слезу. И Федров почувствовал, что этот молодой раввин честно отработал те сто долларов, которые он собирался отдать ему сразу после похорон.
У могилы в Нью-Джерси, где рядом с ямой высилась заранее заготовленная кучка земли, тактично прикрытая от глаз скорбящих куском зеленого брезента, Федров и его брат Луис должны были прочесть молитву о мертвых. Делать это полагалось, когда гроб опускался в могилу. Ни тот ни другой иврита не знали и судорожно пытались вспомнить слова молитвы, которую некогда зубрили по напечатанному в учебнике по английской фонетике отрывку. Все это походило на сдачу экзамена нерадивыми учениками. И когда настал момент, все, что мог припомнить Федров, - это какие-то жалкие обрывки "плача". Но его поразило, как быстро пришли на помощь другие восемь скорбящих, составивших вместе с ним и братом миньян, как полагалось по Торе. Они помогли скрыть его невежество. "Боже, - подумал он, - ну какой же из меня еврей?.. Все это просто смешно. И я не верю ни единому произнесенному здесь слову. Он умер, его больше нет. А все остальное - просто театр".
А поскольку все остальное театр, уж лучше бы отца похоронили на Арлингтонском кладбище, где нашли последний приют другие умершие солдаты.
"А когда сам я умру, - продолжал говорить сам с собой Федров, неразборчиво бормоча слова молитвы его предков, - пусть меня лучше кремируют. Тихо, без всяких церемоний. Без единого слова. И пусть развеют мой пепел по ветру. Пусть он будет везде - в тех местах, где я бывал счастлив. На зеленой траве бейсбольного поля в Вермонте. В той постели в нью-йоркской квартирке, где двое девственников впервые познали, что такое любовь. На балконе с видом на крыши Парижа, где как-то вечером сержант в увольнении стоял рядом с прекрасной рыжеволосой американкой. У колыбельки сына, в длинных валах Атлантического океана, где он так часто плавал солнечными летними днями, в нежных, милых сердцу руках жены…
Или же пусть этот пепел попадет в те места, где я бывал несчастлив и в отчаянии. На кухню загородного клуба в Пенсильвании; в карман фартука той злобной ирландской старухи; на широкие ступени деревянной лестницы, по которой дважды за ночь поднималась пьяная девушка в белом платье; на ферму близ Кутана, где в десяти ярдах от него упал, но почему-то не взорвался снаряд; в лагерь Кейнога, где из-за казни двух итальянцев, которых я никогда не видел и о которых не знал, мне впервые довелось почувствовать себя отверженным и одиноким".
У открытой могилы монотонно, нараспев, звучали слова молитвы. И тут вдруг каким-то чудом вспомнились слова совсем другой, которую он много лет назад прочитал в журнале, посвященном путешествиям и туризму. Напечатана она была в статье про Иерусалим. Эту молитву полагалось читать вслух возле Стены плача, и он вспомнил ее с невероятной ясностью и отчетливостью, словно держал перед собой глянцевую страничку журнала:
По Храму, что был разрушен…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По стенам, что были разбиты…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По нашему утраченному величию…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По нашим великим умершим…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По бесценным камням очага, что сгорели…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По священникам нашим, что оступились…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По царям нашим, что презрели Его…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По знаку раввина он бросил поданную ему гвоздику на гроб отца. Все остальные по очереди сделали то же самое. Затем он помог матери сесть в машину. Луис сел рядом с ней. Кортеж медленно двинулся к воротам. Федров обернулся - в последний раз. Могильщики снимали кусок брезента с холмика коричневой земли. "Надо было дать им на чай, - подумал Федров. - Может, тогда они подождали бы, пока мы не выедем за ворота кладбища".