Я не заметил, как Сосновскии начал,- начал он запальчиво, без перехода, но постепенно лицо его прояснялось и голос зазвучал затаенной и восторженной радостбю - так случалось всегда, когда Сосновскии начина читать Пушкина.
Когда могущая зима,
Как бодрый вождь, ведет сама
На нас косматые дружины
Своих морозов и снегов.-
Навстречу ей трещат камины
И весел зимний жар пиров.
Царица грозная, Чума,
Теперь идет на нас сама
И льстится жатвою богатой,
И к нам в окошко день и ночь
Стучит могильного лопатой -
Что делать нам? И чем помочь?
Как от проказницы зимы,
Запремся так же от Чумы,
Зажжем огни, нальем бокалы,
Утопим весело умы
И, заварив пиры да балы,
Восславим царствие Чумы,
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийской урагане,
И в дуновении чумы!..
Он смолк, еще как бы прислушиваясь к отлетающим, замирающим звукам. И лицо его мигом преобразилось, вновь сделалось непримиримым и воинственным.
- Вот истинный Пушкин! Да, чума и мор, безумие и смерть - но среди всего этого продолжается жизнь, и ее вкус становится еще более терпким, а ценности - возрастают многократно,- именно здесь, на грани, когда любая случайность может их лишить! Игорь Владимирович, нам то ведь это ощущение знакомо - когда перед атакой, перед тем самым мгновением, когда тебе поднимать взвод - когда ты смотришь и видишь - на бруствере желтенькая какая-нибудь травинка, единственная, проросшая каким-то чудом сквозь комья земли, и веточка, которую ты сам, не думая, срубил для укрытия, и небо - такое бездонное, синее, близкое, утром особенно,- ведь тогда-то и ощущается самая сокровенная связь между тобой и миром, и так дорого становится все - и травинка, и веточка, и небо! Вот Пушкин!
- И конечно же - "есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю" - не бой, не бездну он славил, а именно ту полноту жизни, которую несет человеку ощущение борьбы! В последнем, он сходен с Лермонтовым, но он видел жизнь не расколотой, а гармоничной и цельной! Вот почему Пушкин - народен! Ему органически присуще то же,что и последнему неграмотному мужику, едящему хлеб от рук своих: ощущение в любых условиях основных ценностей жизни, вера в них - и только в них! Поэтому - несмотря ни на Николая, ни на Бенкендорфа, ни на гибель друзей-декабристов, ни на крушение идей просветительства - ему всегда оставались чужды пессимизм, отчаяние и скепсис! Так же, как и народу в целом - заметьте!
Он разгорячился, я чувствовал, что мысли рождаются у него на ходу, и он спорит, доказывает что-то себе самому. Коржев смотрел на него, одобрительно кивая и покрякивая от удовольствия; мутно-голубые старческие глаза его слезились, пушок седых волос трепетал на почти облысевшей голове.
Основные ценности жизни... Травинка на бруствере...
Да, да, мне тоже было это знакомо - там, за кладбищем, бежит, хлопотливо журча, живой родничок... Разве не повеяло на меня непонятным счастьем, когда я увидел его упрямую струйку?.. И ямочки на Машиных щечках - две на щеках, две на подбородке... Но я ушел, и где-то во тьме оборвался, угас ее голосок...
- Неправда! - вырвалось у меня неожиданно для самого себя, но довольно громко.
Сосновский остановился и, удивленно щурясь, посмотрел на меня:
- Что - неправда?
Все повернулись ко мне, и Коржев, оперевшись на рукоять трости подбородком, с подзадоривающим любопытством усмехнулся:
- Ну-ну?..
- Это он, это Пушкин... недозрел до Лермонтова,- заговорил я, пытаясь собрать, сцепить разбегающиеся мысли.- Какие же былинки... Какая же гармония... Если "Россия - страна рабов, страна господ", если Николай, Бенкендорф и Мартынов, и мундиры голубые... И все раздавлено, затоптано, заплевано... Какое же тут упоение в бою, когда бой кончен еще на Сенатской площади?.. Оптимизм!.. Да тут Булгариным или Кукольником стать надо, чтобы быть оптимистом! А Лермонтов - весь - крик и боль!..
Я говорил еще что-то, суматошно, бестолково, чувствуя, что говорю не то, не так, и лицо Сосновского становилось все более замкнутым, холодным, будто все дальше и дальше отступая от меня.
- Вы ничего не поняли ни в Пушкине, ни в Лермонтове,- досадливо оборвал он меня, не дав закончить.
- Может быть,- сказал я,- может быть, я и вправду ничего не понял. Но как мы можем сидеть, и пить чай, и говорить про Пушкина, про гармонию мира... После вчерашнего фельетона... Перед завтрашней кафедрой...
Я говорил в пустоту. Чем больше я говорил, тем отчетливей ощущал, что говорю в пустоту. Меня слушали, слышали, но никто не отвечал мне.
О чем-то завязали разговор мужчины, стоя у стеллажа, скоторого Сосновский снял одну за другой несколько книг; о чем-то переговаривались Наталья Сергеевна с женой Ковылина, и Варвара Николаевна, сидя около меня, нарочито весело и быстро расспрашивала - о самом спокойном, так ей казалось, самом безобидном - где я жил раньше, почему очутился здесь. Все старательно делали вид, как будто ничего не произошло, но я чувствовал - вечер испорчен. И еще: теперь, когда из меня выплеснулось, выкипело что-то, я чувствовал - Сосновский прав, не знаю только - в чем именно, но прав, если эти люди собрались такой вот ночью и могут говорить и думать - не об этой ночи и не о завтрашнем дне. Я только не знал, как я сумею сказать это Сосновскому, как теперь, после всего, он протянет мне руку и что я отвечу презрительному, жесткому взгляду его зеленых, насмешливых глаз.
За стеной раздался негромкий плач ребенка.
- Игорь,- сказала Наталья Сергеевна,- последнее время он стал беспокойно спать...
Она вышла. Остальные поднялись и начали прощаться. Разговаривать старались тихо, но в передней, у вешалки, началась обычная в таких случаях толчея. Я задержался и столовой, чтобы не мешать. Сосновский подошел ко мне.
Он оглядел меня оценивающе, словно видел в первый раз. И улыбнулся - как-то лукаво и невесело, будто сказал: "Вот так-то, брат"...
Не знаю, что думал он обо мне в эту минуту, Неожиданным резким движением он выбросил вперед правую руку, и я покачнулся от шутливого, по довольно сильного удара.
- Вы когда-нибудь увлекались боксом, Бугров?
- Нет...
Он усмехнулся.
- А я любил бокс в ваши годы. Я выходил на ринг - и меня били. Били больно. А я выходил снова и снова...
Он стоял передо мной, заложив руки в карманы и слегка раскачиваясь на носках - под черным свитером я ощущал его пружинистое, натренированное тело.
Мне показалось, я тоже вижу его впервые, и все, что до сих пор я знал о нем - ничто перед самым главным, чего я не знаю и без чего нельзя жить, ни жить, ни стоять на этой земле. Что не только в нем - то главное, чего я не знаю, есть и в Коржеве, и в Варваре Николаевне, и в Ковылине - во всех, кто пришел сегодня сюда раньше, чем я.
* * *
Снегопад кончался. Редкие снежинки блестели в желтоватом конусе фонаря. Я еще раз оглянулся на окна Сосновского. Одно из них погасло, другое светилось приглушенным оранжевым светом.
Напрямик, через рыночную площадь, было ближе, и я обогнул ее и вышел к центру.
Наверное, кончилась вечерняя смена из двухэтажного здания швейной фабрики, рядом с рестораном, торопливо выходили работницы. В большинстве это были молодые женщины, девушки - в их торопливости сквозили усталость и желание скорее добраться до своих постелей, до позднего, разогретого на электроплитке ужина. Но воздух был так свеж и морозно-звонок, что походке их возвращалась бодрость, и, негромко смеясь, они сами как будто с удивлением прислушивались к чистым звукам своих голосов. Несколько девчат с визгом и хохотом затеяли снежки. Один ударил мне в ухо и рассыпался за воротником. Я остановился. Меня забросали снегом и разбежались.
Я почему-то вспомнил о Маше. Так же, как в то время, когда мы только познакомились и ничто не стояло между нами, я подумал о ней и почувствовал себя счастливым. Безотносительно к чему бы то ни было, просто счастливым оттого, что она существует.
Сегодня я вел себя подло. Я виноват перед ней. Но я постараюсь отмолить прощение. Я все сделаю, чтобы его отмолить.
Я задержался около большого щита, приколоченного к заборчику "тошниловки". Нижний выступ рамы покрывал толстый слой снега, расплющенные, лохматые хлопья прилепились к изломанным языкам пламени. Я вспомнил сумасшедшее лицо Самоукина, его картину с двумя фигурами, замершими над бездной. Они больше не пугали меня. Да, в мире было еще что-то, чего не хотел или уже не мог видеть Самоукин: он сладострастно упивался своим отчаянием, отними у него возможность жить отчаянием - и он не сумеет жить. Но есть еще что-то другое - Сосновский, Маша, девчонки, игравшие после смены в снежки. Дома - деревянные, каменные, рубленые, кирпичные - они не горят, в них, тесно приникнув друг к другу, спят люди, рождающие новых людей. В мире есть равновесие. Равновесие, которое удерживает "и бездны мрачной на краю".
Где оно? В чем?..
Я чувствовал, что дальше запутаюсь. Что пока надо остановиться на этом.
Я шел к общежитию по улице, упиравшейся в тускло белевшую глыбу собора. Когда-то, наверное, строили его на огромной зеленой пустоши, поблизости от крутого берега реки,- тогда он был виден, со всех сторон, и его пропорции поражали гармонией, естественностью, он запершая собою плавные линии окрестных полей, отлогих холмов. Но теперь, окруженный домами, опутанный улицами, стиснутый, лишенный перспективы, он давит и гнетет, он как будто мстит всему, что посягнуло на его простую и величавую красоту. И надо отойти далеко, так далеко, чтобы не задирать головы, ужасаясь его размерам, чтобы все окружение - стародавние особняки, купеческие лабазы, на скорую руку сколоченные строеньица - чтобы все это обрело истинный масштаб, заняв гное место у его подножия; отойти далеко, за реку, за город- чтобы увидеть его весь, целиком. Таким, каким некогда виделся он мужикам, лазавшим по его лесам с топором и тесалом за поясом, увидеть - не в исступленном готическом порыве устремившимся ввысь, а - венчающим зеленую и, подобно духовитому караваю хлеба, круглую землю.
Надо лишь отойти подальше, чтобы увидеть его таким,- подальше, туда, где за кладбищем журчит и журчит родничок...
* * *
У Димки отличные шведские лезвия "Матадор". Это единственная роскошь, которую он себе позволяет. В сущности, даже не роскошь, а расчет: "Матадором" можно бриться четыре-пять раз, не затачивая. Дима одалживает нам лезвия с явной неохотой. Он знает, мы все равно забудем их вернуть. Димка скуповат. Это смешно: скуповатый и хозяйственно-расчетливый в мелочах, в главном он не особенно расчетлив. Очень может быть, что после сегодняшней кафедры нас выпрут из института. Во всяком случае, розами нас не увенчают. Это факт. Но как бы там ни было, а пока мы бреемся шведскими лезвиями "Матадор", приставив к чайнику два зеркальца: Димка - маленькое, карманное, я - многоугольный осколок настенного, когда-то украшавшего нашу комнату.
По радио говорят о буржуазных перерожденцах, об американских агентах, продавших за доллары честь и совесть.
В затуманенном осколке я вижу попеременно то намыленную щеку, то подбородок, то пенистый бугор над кадыком. Со стипендии я все-таки обязательно куплю карманное зеркальце и несколько пачек "Матадора".
Меня веселит фигурка, изображенная на конверт от лезвия: маленький человечек на алом поле храбро машет плащом перед мордой разъяренного быка. Я смотрю на человечка и думаю о Сосновском.
Ну и дурака же свалял я у него вчера! Что я такое городил? О, дьявольщина! Сначала закатить истерику перед Машенькой, потом... Идиот! Лучше не вспоминать об этом. Не вспоминать и не думать...
И все-таки думать о Сосновском мне приятно. Сегодня ночью мне приснилось, будто я сам обучаю боксу. Будто ко мне приходят мои ученики - те самые, Витька Черноусов и Лена Пересветова,- и приносят тетрадки со своими сочинениями. А я говорю: бросьте эту чепуху, мы будем заниматься боксом. И про себя недоумеваю: ведь я же сам не умею боксировать, как же я их научу? Но я поднимаю глаза - и вижу не ребят, а своего отца. Он протягивает мне тугие боксерские перчатки и говорит: "Меня долго били, а я выходил на ринг снова и снова"..,- "Тебя убили",- говорю я.- "Да,- говорит он,- меня убили, мне теперь не нужны перчатки, возьми"... И он протягивает их мне, но теперь это уж не он, а Сосновский, и Сосновский смеется, раскачиваясь на носках, заложив руки за спину,- я просыпаюсь, это смеется Полковник, я превосходно знаю, что это Полковник, но в руках у меня должны быть боксерские перчатки, я говорю:
- А перчатки? Где же перчатки?
- Какие перчатки? - говорит Полковник.- Протри глаза и очухайся! - И он рявкает на все общежитие:
- Взвод, па-а-дъем! Выходи строиться на физзарядку!..
...По радио говорят о бдительности. О том, что пора покончить с ротозейством и беспечностью, которыми пользуются наши враги.
Полковник прихлебывает чай из кружки, по привычке глядя в конспект. Ему ничто не мешает. Даже когда срезаются Сергей и Дужкин, он, кажется, не слышит их.
Дужкин сломал свой пластмассовый станочек для бритья и теперь ждет, пока мой освободится.
- Матадоры - тореадоры,- бормочет он, вертя в руке алый конвертик. - Тоже, видать, нечего людям делать, придумали забаву...
- Еще бы,- говорит Сергей,- кто-кто, а уж Дужкин в тореадоры бы не пошел. Верно, Дужкин?
- А что я, спятил - за здорово живешь быку на рога переть?..
Мне жаль Ваню Дужкина. Мы все жалеем Ваню Дужкина. Он слаб здоровьем, лицо его к весне покрывается крупными прыщами, врачи признают у него авитаминоз. Он ходит вместе с нами на товарную станцию, но мешки в семьдесят пять килограммов ему не под силу. Он бегает батонами, колбасой, сигаретами, сторожит нашу одежду, мы выдумываем разные предлоги, чтобы он не чувствовал себя лишним. Раньше он раздражал меня странной смесью злобы и смирения, едкого ехидства и унылой покорности. Теперь мне его жаль. "Есть упоение в бою",- способен ли он хоть когда-нибудь ощутить это?
Дима старательно выбривает щетину на подбородке. Я второй раз намыливаю щеки.
Утром я успел пробежать наше "Воспитание смелости". Черт возьми, а все-таки "Воспитание" было здорово написано! Запальчиво, яростно, бескомпромиссно! Интересно, читали в школе тот номер газеты с "письмом в редакцию"?.. Наверное. "Вот видите, видите"...- слышу я жестяным голосок Виктории Федоровны. Уж она-то первая, конечно, принесла газету в учительскую. И подсунула ребятам. "Бедные, бедные ребята... Вот кому они поверили..." Хорошо. Сегодня мы обо всем поговорим. Обо всем...
Дужкин остается добриваться, мы выходим вместе - Полковиик, Дима, Серега и я. Мы выходим на улицу, и я рассказываю ребятам о Сосновском. По пути нам попадается Коломийцев, он с деревянным лицом буркает приветствие, мы не отвечаем, попросту не замечаем его.
Кажется, на Диму производит впечатление не столько мой рассказ о Сосновском, сколько то, что я встретил у него Варвару Николаевну и Ковылина.
- Вот видишь!- оживляется он.- Думаешь, другие не понимают? Понимают! Все, все понимают...- И загадочно усмехается - А между прочим, не завидую я Гошину... Ох, не завидую!..
Я тоже не завидую. Я никому не завидую. Я завидую только самому себе. Давно уже не было мне так хорошо, так легко, так раскованно!..
Полковник сворачивает в институт. У Димы и Сергея сегодня свободный день. Они идут в библиотеку. Мы прощаемся. До вечера, до кафедры. До боя.
Мороз весело пощипывает свежевыбритые, разнеженные мылом и горячей водой щеки. Воздух такой-густой - хоть режь его на куски. На западе еще дотаивают синие сумерки, восток залит зарей. Сухой снег рассыпаете под ногами, искристая пыль висит в воздухе. Мимо проезжает фургон с хлебом - сладостным печеным духом веет от него на всю улицу. То здесь, то там со звуком, похожим на короткий зевок, распахиваются плотные ставни - окопные стекла вспыхивают розовым блеском. Рысцой, с подпрыгивающей на бедре сумкой, из которой торчат газеты и журналы, пробегает девушка-почтальон, кругленькая, крепенькая, семеня ногами в валенках... Хорошо! Что - хорошо? Все хорошо!