До базовой школы, где собирается наша группа, уже недалеко. А жаль. Не хочется покидать улицу. Я останавливаюсь под раскидистым деревом и смотрю сквозь прогнувшиеся под снегом ветки, смотрю в небо, в его кружащую голову глубину. Оно летит мне навстречу. Или это я лечу ему навстречу. Какая разница? Оно кажется мне таким достижимо-близким!.. Мне хочется все увидеть, все запомнить именно так, как это выглядит сейчас. Так бывает в минуты прощания. Но я не прощаюсь. Я просто хочу запомнить. Небо и ветку. Мою травинку на бруствере...
Я пришел в школу перед самым звонком. Студенты уже входили в класс и рассаживались по свободным партам. Я сел рядом с Машей.
Урок был показательный, к нему готовились. Ученики, отвечали бойко, не задумываясь, как будто заполняли привычную анкету: социальное происхождение героя, воспитание, портрет, отношение к труду... Анкета была длинная, если в ней чего-то и не хватало, так только пунктов о пребывании родственников за границей и правительственных наградах.
"Я отпетый хам и скотина, если можешь - прости меня",- написал я на обложке тетрадки и пододвинул ее к Маше. Она негодующе повела плечиком и отвернулась. Я раскрыл перед нею страницу, которой начиналось наше "Воспитание смелости". В конце урока она слабо улыбнулась мне.
Обсуждение было тягучим и долгим. Федор Евдокимович несколько раз подмигнул мне с эдаким простецким, подначивающим лукавством, но я не выступил. Я нарисовал на листочке матадора и голову быка. Я успел нарисовать несколько матадоров.
В институте выдавали стипендию. Мы с Машей стояли в очереди перед кассой. К нам подошла Варя.
- Клим,- сказала она отрывисто, отведя меня в сторону,- можешь мне верить, можешь не верить. Это твое дело. Но я всегда желала тебе и вам всем только добра. Когда-нибудь ты это поймешь.
- Спасибо,- ответил я.
Все получилось очень галантно. Не хватало только пожать друг другу руки, как это делали, кажется, рыцари перед турниром.
Но она не лгала. Глаза у нее были решительные, простодушные и честные. Она действительно желала нам добра.
В пятьдесят девятой аудитории, где должна была заседать кафедра, Андрей Семенович, наш старенький, седенький лаборант, прихрамывая, суетился между столами, расстилая зеленые скатерти. Он очень дорожил своими зелеными скатертями, лишь ради самых торжественных случаев извлекая их из шкафа.
- Явились, бедокуры?- хмуро проворчал он, заметив нас с Машенькой,- Надо же: всех перебаламутили... Слышно, сам директор будет...
Мы заглянули сюда лишь на минуту. И нам обоим, наверное, вспомнилось одно и то же - долгие, мирные часы лекций, которые провели мы здесь, перебрасываясь записочками; бурные стычки на семинарах; на двери, с и пешней стороны, еще сохранилась мелкая надпись химическим карандашом - "Борис, Борис, все пред тобой трепещет" - память о зимней сессии... То, что должно произойти здесь сегодня, так не похоже на все, что знала эта аудитория...
- Как страшно,- шепотом выдохнула Маша, останавливаясь у порога.- Неужели мы ничего не добьемся?.. Ведь мы же правы!..
Я подошел к трибунке, еще лоснящейся глянцем после того, как Семен Андреевич протер ее тряпочкой. Пустая аудитория напоминала зеленое поле. Зеленое поле сражения лежало передо мной. Мне вспомнился Коржев: "Жизнь - это и радость, и боль, и борьба, и смерть, и любовь, и ненависть - все это и есть жизнь и она - прекрасна!"
Может быть, что-то такое знают, чувствуют Сосновский, Ковылин, Варвара Николаевна?..
- Ведь мы же правы,- повторила Маша,- ведь мы же правы, Клим!..
* * *
Что-то такое, возможно, они и знали, но я этого не знал, я отогнул край жесткой плотной шторы, и мне показалось, мы все несемся куда-то к черту, в белую бурю, во мрак, в бездну. Ветер наискось бил в раму тяжелыми хлопьями, дребезжали стекла, вой саксофона сливался с воем вьюги, смутно отраженные фигуры покачивались, хватались за столы, ловя ногами ускользавшую палубу. Нас сорвало с якоря, и все мы - с недожеванными бифштексами, пылающей люстрой и пухлогрудой певичкой эстраде - все мы движемся в бушующую тьму. Неужели этого никто не видит?..
Ко мне подошел Кит, сопя, обхватил за плечо и уставился в черное стекло.
- Что ты там разглядываешь?- спросил он.
- Нас сорвало с якоря,- сказал я.- Понимаешь?..
- Да,- сочувственно вздохнул Кит.- Рано же ты наклюкался. Это все ерш. Я заметил, эти свиньи налили тебе ерш. Хотя если шампанское - это уже не ерш... Как это называется, когда мешают с шампанским?..
Он усердно пыхтел мне в ухо, пытаясь вспомнить, ка это называется.
Интересно, как же сейчас Сосновский и все они? Снова собрались под оранжевым абажуром, звякают ложечкой в стакане и рассуждают о вечных ценностях жизни. Ну нет, меня туда уже не заманишь. Я не хочу больше лгать; впрочем, может быть, и хочу, но не могу. Пока человек может лгать, он лжет. А потом наступает тошнота, как от сладкого. Наступает тошнота и больше ты уже не можешъ лгать. А что ты можешь? Ты ничего не можешь.
- Спроси у Олега,- сказал я, отворачиваясь от окна.- Олег должен знать, как это называется, когда с шампанским.
- Верно,- сказал Кит,- Олег знает. Олег знает, кого подцепить. Вон какую он себе подцепил. Я пойду, спрошу.
Олег танцует с Машенькой. Он смотрит на нее, на ее белую хрупкую шейку, на худенькие ключицы, выступающие над вырезом платья. Когда их не загораживают другие пары, наши взгляды встречаются и она усмехается
мне с вызовом, еще ниже опуская голову, почти кладет ее Олегу на широкую сильную грудь. Но я стою у окна, мне в спину пронзительно дует сквозь плохо заделанные щели, за окном бесится метель и провода жалобно высвистывают "Клим... Кли-и-им..." Надо бы сейчас подойти к ним и вмазать Олегу в бледное, наглое лицо, а Машу взять за руку и увести отсюда. Надо бы. Я знаю ведь, что это плохо кончится...
Когда кафедра кончилась, Олег сказал: "Чудаки, неужели вы не знали, чем это кончится?" Смеялся он снисходительно, даже сочувственно, когда так над тобой смеются, ты невольно чувствуешь себя дураком. Но я-то ведь и сам знал, что так кончится. Это для Маши гром грянул среди голубого неба. А я знал, где-то в глубине души знал, хотя и стыдился - не то что другим, даже самому себе признаться в этом, стыдился собственного упрека в малодушии, стыдился Димкиной прямоты, стыдился ребят и больше всего - непобедимой младенческой Машиной наивности. Вот почему я и ввязался в эту канитель, вот почему и ждал с таким нетерпением, стискивая в карманах потные кулаки, ждал момента, когда, наконец выйду к трибуне. Ждал - и твердил про себя, что дальше, потом - будь что будет, но к трибуне я выйду и скажу все, что задумал. Ведь главное - не "потом", а вот эта минута, единственная в своем роде минута, когда можно доказать самому себе назло, наперекор всему - "Я есть! Я - существую!"..- А меня нет. Я не существую. Это надо честно признать. Быть - значит мочь.. Что я смог? Что я сумел? Что мы, все мы сумели?..
Теперь-то и Маша это поняла. Не поняла, а почувствовала. Разумом тут ничего не поймешь. Разум - сволочная штука, он всегда отыщет пару софизмов - и этим утешится...
Когда все кончилось и мы стояли в коридоре, оглушенные и прозревшие, Олег вдруг заговорил про ресторан. Какой ресторан? - подумал я. Какой ресторан - сейчас, после всего!.. И сказал Маше: "Никуда мы не пойдем!" - А она сказала: "Ты как хочешь, а я пойду! Вот возьму и пойду! Мне теперь все равно!" - "Что все равно?"- спросил я.- "Все!- сказала она.- Все - все равно! И все!"
Из аудитории, где происходило заседание кафедры, тихо, как на похоронах, выходили последние студенты.
Самые совестливые спешили выскользнуть из института незаметно, другие с запоздалой отвагой шумели, толпясь в коридоре.
- Все равно,- повторила Маша, загораясь ожесточением.- Только ты этого все равно никогда не поймешь. Ты такой. По самому краешку пройдешь - а все равно не упадешь. Вы все такие. И какие вы все гадкие, какие вы все никчемные людишки! Вы - никакие, вот вы какие! Лучше уж быть какой угодно, чем никакой!..
Музыка оборвалась, все потянулись к своим столикам.
- Не грусти, гусар, она еще вернется!- хохотнул, проходя мимо, какой-то тип.
Глупо было стоять одному, прижавшись к стене, я вернулся и сел между Китом и Самоукиным. Марахлевский перехватил у официантки поднос, но зацепился за ковер и едва не упал под общий хохот.
- Слышал, у вас в институте сегодня что-то случилось?- сказал Самоукин без любопытства.
- Так,- сказал я,- ничего особенного...
Никогда еще не видел я Машу такой, как в этот вечер. Впрочем, нет, видел однажды, когда мы зашли сюда вместе с Коломийцевым и напоролись на Машеньку и Олега. И так же, как тогда, весь ресторан смотрел на нее. Она это чувствовала и вся искрилась острой неизведанной радостью. И Олег всякий раз, спрашивая, какое блюдо ей пододвинуть, что подать, как бы нечаянно клал на ее руку с чернильным пятнышком свою - белую, тонкую и сильную. И все было почти так же, так тогда, но уже совсем по-другому...
Мне казалось, она вот-вот опомнится. И когда мы выскочили из института, и когда сворачивали к ресторану, и там, внизу, в гардеробе, перед огромным, во всю стену зеркалом, когда она поправляла волосы - и вдруг на какое-то мгновение лицо ее сделалось жалким, испуганным, - я все ждал, что вот-вот она опомнится, очнется и все разрешится потоком безудержных слез. Казалось, я сама она все время ждала от меня чего-то, и вместе с тем каждое мое слово вызывало в ней раздраженный отпор, она будто мстила - мне ли, себе или еще кому-то, еще чему-то...
- Клим,- крикнул Олег,- брось меланхолию!- Лучше вспомни, что говорил Омар Хайям!
- Гулять так гулять, - подхватил Кит. - Так это звучит в вольном переводе.
Все рассмеялись.
- Бумч! - сказал Олег.
- Подождите,- сказала Маша.- Знаете, о чем сейчас думает Клим? Он думает, как бы сочинить фельетон про всех нас: "Уроки Омара Хайяма"!..
- Брависсимо! - заорал Марахлевский.
На заседание кафедры явились заместитель директора института Белкин, член парткома Худяков, секретарь комитета комсомола Агеев,- демобилизованный моряк с изрытым оспинами лицом. Редакция сдержала обещание - старый наш друг Жабрин расположился перед трибуной с толстым блокнотом на колене. Никто из нас не ожидал, что кафедра примет всеинститутский характер, но я подумал,- что ж, тем лучше, по крайней мере все сразу разъяснится...
Мы с Димкой сидели позади за последним столом. По смутному беспокойству, с которым он оглядывался, вокруг, я чувствовал, что мы думаем об одном и том же. Аудиторию заполнили студенты - треугольники групп, члены бюро - весь актив факультета. Может быть, просто в результате нашей многочисленности, но мы все ощущали, что главное на этой кафедре будет зависеть от нас. Что бы ни говорил Гошин, как бы ни держались сторонники Сосновского среди преподавателей - все равно исход определят студенты. И хотя мы были только приглашенными, хотя мы не знали, кому и когда разрешат молвить слово - нам казалось, что это из-за нас объявлено такое чрезвычайное совещание, из-за нас так нервничает Аркадий Витальевич Гошин.
А вид у него был порядком издерганный, весь он как-то пожелтел и одряб, наш Аркадий Витальевич, под глазами у него налились мешки, он и к трибуне вышел, словно преодолевая гнетущую усталость и, чтобы побороть ее, сразу же заговорил громко, резко, взвинченно, тем самым взвинчивая и распаляя себя еще больше.
- Да, мы приветствуем всякую критику, но следует отличать ее от злопыхательского критиканства... Рогачев, спекулируя именем великого Белинского, предпринял попытку облить грязью творчество выдающегося советского писателя... А как изобразили в своей претенциозной статье Бугров и Иноземцева советскую школу, богатую замечательными традициями, воспитавшую не одно поколение?..
Машенька сидела впереди, низко пригнув голову и сдавив пальцами виски. Ее ухо, выбившись из-под пушистой пряди, горело, как будто его натерли снегом. Дима Рогачев невозмутимо записывал что-то в тетрадке, готовясь к ответу. Я видел, как нетерпеливо ерзает Сергей, как терзается, сжимая и разжимая сухие кулачки, Оля Чижик, как хмуро усмехается Полковник. Женька Колобов, комсорг четвертого курса, который вместе с Караваевым собирал подписи, ободряюще подмигнул мне. С протяжным вздохом обернулась Катя Полуярова...
- Но, к счастью, в самой студенческой среде нашлись здоровые силы, которые дали подобающий отпор ретивым критикам...
Это Варя дала нам подобающий отпор... Я чаще всех смотрел на Варю, на ее утиный профиль с вытянутым носиком. Она, по-моему, даже не моргнула ни разу, слушая Гошина. Слушала она истово. Слушала, приоткрыв рот, блестя доверчивыми жестокими глазами. Не Гошин, не Аркадий Витальевич стоял перед ней - перед нею были партия, государство, народ, недаром эти слова так завораживающе-часто мелькали в его речи. Но если бы только Варя! Если бы только она подчинилась магии этих слов, в которые, как в яркий плащ, завернулся маленький издерганный человечек с громким голосом и ясным бесстыдным взглядом!..
Вот тут-то я и понял - мы ничего не докажем... Не сумеем доказать!..
- Оставим умные разговоры дуракам!- сказал Кит.- Истинные мудрецы всегда говорят глупости - в них все-таки больше смысла!
- Парадокс!- завопил Марахлевский и, вскакивая, толкнул зазвеневший стеклом стол.- Оскар Уайльд, встань и ляг! Руку, Кит!
- А забавно,- сказал Самоукин, закусывая огурцом.- В иные времена и правда в глупости больше смысла. Не даром шуты всех умных учили...
Олег был признанным тамадой. Он сжал одной рукой Машино запястье, другой позвякал ножом о тарелку.
- Конкурс на самую большую глупость! Сужу я! Победитель награждается медалью имени Оскара Уайльда!
Поднялся шум, за возбужденными криками ничего не было слышно, пока кто-то не потребовал соблюдения очередности.
- Самая большая глупость - это слон!
- Слоны не так уж глупы!..
- Самая большая глупость - это любовь!
- Банально!
- Плоско!
- Самая большая глупость - это искусство,- глубокомысленно изрек Кит, взглянув на Марахлевского. Тот затряс кудлатой башкой:
- Глупость - думать, что ты понимаешь что-то в искусстве!
Я налил себе в стопку и медленно выпил. Я бы ушел, не будь здесь Маши. Я ждал момента, когда можно будет ее увести. Я смотрел на ее разгоряченное, хохочущее, обращенное к Олегу лицо и думал, что надо только не пропустить этот момент...
Сегодня Сосновский пришел в институт в новом, отлично сшитом черном костюме, зная, что этот день скрестит на нем все взгляды, и готовый к этому. И когда он появился в аудитории, где должна была состояться кафедра, что-то особенно легкое почудилось мне в его подтянутой фигуре, легкое до щеголеватости, презрительно-легкое, легкомысленно-легкое почти. Что-то было в нем несерьезное, ироничное - и в его зеленых насмешливых глазах, которые, чуть улыбаясь, пробежали по нашим лицам, и в той стремительности, с которой он опустился на стул, забросив ногу на ногу, с портфелем на колене, и в том, как откинул назад голову, выпятив крупный острый кадык. Он так и слушал - сначала Гошина, потом декана, потом Веронику Георгиевну Тихоплав - раздражающе-спокойно, прищурив насмешливые глаза - происходящее, казалось, не удивляло, не поражало его своим очевидным абсурдом.
Однако странно - ни Гошин, ни остальные ни слова не сказали о Сосновском. И когда он выступил - его слушали с каменными лицами. Его как будто никто не слышал. Он с блеском опроверг все, в чем нас обвиняли. Его остроумие сверкало, как шпага. Но шпага колола пустой воздух. Он говорил о наших статьях, о том, что в них пульсирует живая, ищущая мысль, особенно остановился он на Рогачеве.
- Вы кончили?- сказали ему, когда он на секунду смолк.
- Аркадий Витальевич тут с благоговением произносил имя Белинского,- того самого, которого в свое время исключили из университета за неуспеваемость...
- Сейчас мы говорим не о Белинском, а о наших студентах,..
- Мы говорим о будущих Белинских!..
- Вы кончили?..
- На сегодня - да!..
- Я не считаю, что авторы статей для студенческого сборника совершили непростительные ошибки, - сказала Варвара Николаевна. - Я ни на минуту не сомневаюсь в их честных намерениях...
Ковылин говорил долго, как всегда плавно жестикулируя длинными руками. Он назвал выступление газеты ярким проявлением заботы об идейном воспитании студенчества, однако чрезмерно поспешным и едва ли не более запальчивым, чем убедительным... На многих лицах при этом проступили улыбки. Но мне казалось - оба чего-то не договаривали, чего-то самого главного. Они оборонялись, а нужно было наступать!.. Нужно было...
- И все-таки самая большая глупость,- вдруг вырвалось у Маши в неожиданно возникшей паузе,- самая большая глупость - это как я сегодня вела себя на кафедре...- Голос ее прозвучал тихо, совсем тихо, и, может быть, именно потому, что так тихо, все повернулись к ней с любопытством и той неловкостью, которая образуется, когда в компании подвыпивших и развязно балагурящих взрослых вдруг оказывается ребенок. Губы Олега досадливо дрогнули. А она огромными зрачками, превратившими радужную в узенький ободок, смотрела прямо перед собой, не видя ни грязных тарелок, ни скатерти с просыпанными окурками, ни галдящих вокруг столиков - ничего не видя, не замечая, словно очнувшаяся от сна и еще целиком поглощенная им.- Господи, до чего глупо! - Она тут же, но как будто через силу, встряхнула головой и прижала к обеим, налившимся огнем щекам тыльные стороны ладоней.
- Ничего,- сказал Олег,- это случается со всеми...- Мне показалось, он подмигнул мне.
Заговорили о кафедре, Кит хлопал меня по плечу, стыдил за наивность ("Старик, это ты-то?.. Когда я услышал...), Марахлевскии почему-то вопил о Сергее, о том, что ему плевать на поэмы о доярках и рационе кормов, Олег шептал Маше на ухо что-то забавное, через пару минут все уже смеялись и острили, и Маша смеялась и пила из своего бокала маленькими судорожными глоточками.
Никто не выступал, не говорил о Сосновском прямо,- петля за петлей, петля за петлей, все ближе, все туже - и в сторону. Пока Машу не вынесло на трибуну, как будто взвило ветром.
- Я расскажу, как все было на самом деле! Да, мы ученики Сосновского, ну и что же? Мы любим его и гордимся...