Общий план. Палата, умирающий что-то шепчет, ребе, склонившись над братом, чертит схему на листке бумаги. Траурная музыка. Палата больницы, врач пересчитывает деньги, стук, врач открывает палату – та была закрыта на ключ, – ребе выходит, снимает накладные крылья, комкает их, выбрасывает в мусорный бак. Снова музыка. Процессия – очень похожая на колонну евреев, которых вели на расстрел, – входит в ворота кладбища. Комки земли падают на поверхность гроба и живописно разлетаются.
Один из комков кружится на фоне неба, потом пропадает – и мы видим лишь небо. Камера отъезжает, получается – мы смотрели из квартиры, где собрались старичок, его девять учеников и Люся.
– Вот так мой святой брат Соломон, проживший праведником и не прикоснувшийся к женщине и вину ни разу в жизни… – говорит старичок.
– И завещал мне свои богатства на благоугодное дело… – говорит он.
Выкладывает на стол клочок бумаги со схемой. Она белеет на столе, как Грааль, если бы кровь Христова была белой.
– Ребе, а почему вы сами… – говорит кто-то.
– Потому что на это путешествие мне нужны деньги, ваши силы, и ваше желание приблизиться к Сиону, – говорит ребе.
– 16 миллионов рублей… – говорит он.
– В ОВИРЕ возьмут по 10 тысяч за одну семью, – говорит он.
– Сколько семей мы избавим от гнета филистимлян? – говорит он, улыбаясь.
Все, улыбаясь, переглядываются и кивают. Собрание становится похоже на общество анонимных алкоголиков или баптистов, которые после часовой проповеди таки выяснили, что Бог, оказывается, есть. Крупно показана люстра. Она дорогая, чешская, вполне возможно, что ребе перенес ее из дома брата. Молчание. Потом жужжание. На стол садится муха, потирает лапки. Все смотрят на нее. Один из собравшихся вдруг резко бьет ладонью по столу. Быстро вытирает руку о штаны.
– Восемнадцать миллионов, – говорит кто-то.
Камера очень медленно – чтобы возникло ощущение пересчета – показывает всех. Девять. Это буквально повисает в воздухе. Восемнадцать миллионов и девять человек. Вдруг громила-шахматист говорит:
– Это если ровным счетом…
– А с Люсей и ребе… – говорит он.
Снова молчание и крупным планом снова люстра. Она начинает потихоньку раскачиваться, а потом перестает.
В дверь заходит Люся с подносом, на котором стоят чайник и стаканы. Роняет все. Затемнение.
Пустая квартира. На поле лежат ребе и Люся, у обоих перерезано горло от уха до уха.
В дверях стоит сумасшедшая старуха, которая демонстративно вымазана кровью, в руках у нее окровавленный нож, причем она этого явно не понимает.
Старуха говорит:
– Борюсик…
Кот подходит к мертвому ребе и метит прямо ему на лицо.
Возврат из ретроспективы – аэропорт
Натали выходит после паспортного контроля в небольшой зал кишиневского аэропорта. У входа толпится куча людей, которые радостно бросаются к прибывшим. Прибывшие одеты в шубы, меховые шапки, в руках держат огромные пакеты с подарками; те, кто встречают, держат в руках букеты, которые завернуты в целлофан. Вежливо улыбаясь, Натали лавирует между ними – у нее всего один чемоданчик на колесиках, – и идет к выходу. Общий план – кучка людей, напоминающих типичных гопников. Пятеро сидят на корточках, трое стоят, очень вальяжные позы, на всех спортивные костюмы, блестящие туфли, дубленки, золотые перстни, толстые цепи на шеях. Лица угрюмо-презрительные. На всех, кто в зале ожидания, глядят с насмешкой.
Это таксисты кишиневского аэропорта.
Когда мимо них кто-то проходит, они бросают, не поворачивая головы:
– Такси, такси…
Если прибывшего никто не встречает, он останавливается на секунду, и в этот момент мужчины моментально вскакивают, окружают его и буквально волокут к машине. Натали видит все это, медленно двигаясь через толпу, и, вежливо уклонившись от встречи с очень толстой молдаванкой, которая несется с раскрытыми объятиями, попадет, наконец, к выходу. На улице вновь глубоко вдыхает, и смотрит по бокам с любопытством. Останавливается у проезжей части, – это метров 20 ниже, – и ждет автобус. Пикает мобильный. На экране появляется смс-сообщение:
Remember dochia!
No drags.
No niggas
No moldavans
Your papka
Девушка улыбается, и, покачав головой, поднимает руку.
Автобус отъезжает, и мы видим, что дорога снова пустеет.
Ретроспектива
Больница Нью-Йорка. Мужчина – отец Натальи, – лежит с закрытыми глазами. Потом – очертания всего, что происходит в палате, – становятся смазанными. Мы как будто видим все глазами отца Натальи, которые полуприкрыты. Какие-то фигуры двигаются, какое-то черное пятно двигается навстречу белому, какое-то ерзание. Глухие голоса, женский и мужской. Говорят на английском, поэтому идут титры:
Женский: О, милый, не так быстро, он же здесь.
Мужской: Лапа…
Женский: Мне так нравится, когда ты называешь меня "лапа".
Мужской: Я прочитал это слово в книжке нашего выдающегося писателя Мейлера.
Женский: Он так называл свою "лапу"?
Мужской: Ну, правильнее "своего", так обращался к своему любовнику один гей-американец. Но это неважно, главное-то чувства. Как писал великий Вудхауз…
Женский: Вау, мне так нравятся интеллектуально развитые мужчины…
Мужской: Меня заводит, когда ты говоришь "вау", моя белая цыпа.
Женский (требовательно) : Лапа, ниггер, лапа.
Мужской (томно) : О-о-о-о….
Женский голос явно принадлежит матери Натальи. Женщина определенно почувствовала себя одинокой и решила наладить личную жизнь. Картинка то становится почти ясной, то снова плывет: понятно, что отец Натальи пытается открыть глаза пошире.
М:… не проснется, я ему лошадиную дозу вколол.
Ж: а он…?
М: ну, в принципе, может и слышать.
Ж: хи-хи.
М: Белая сучка.
Возня, шорохи, ритмичные шлепки. Отец Натальи мычит. Шлепки становятся все чаще, мужчина и женщина начинают пыхтеть, пыхтят все громче. Отец Натальи хрипит и мычит, пытается разлепить глаза. Любовники пыхтят все громче. Потом вдруг молчание.
– Арановски? – спрашивает резкий мужской голос.
– Черт, что это с говнюком? – говорит другой.
– Кажется, бутонифонал, – говорит Первый Голос.
– Вот дерьмо, – говорит Второй.
– Не ругайся, – говорит Первый.
– Слушай, не учи меня, – говорит Второй.
– Нас, евреев, все учат, – говорит Второй.
– ООН, Евсросоюз, ПАСЕ, Совбез, – говорит он.
– Заткнись, – говорит Первый.
– Папа Римский, общественное мнение, Саркози, блядь, – говорит Второй.
– Еще и ты, засранец, будешь меня учить, – говорит Второй.
– Да забейся ты! – говорит Первый.
– Дай ему что-то, чтобы он очухался, – говорит Первый.
– Сейчас, – говорит Второй.
Пара шлепков – это легкие пощечины. Над камерой склоняется мутное пятно – лицо, – и постепенно картинка проясняется. Общий план: в палате лежат чернокожий доктор и мать Натальи, оба на полу, без нижней части одежды, и с покрасневшими раздутыми лицами. В шею каждого врезался черный шнурок. У кровати отца Натальи мужчина, очень похожий на агента Матрицы из одноименного фильма: безобидный дебил с претензией на угрозу. Он даже одет в костюм как у агента Смита. Второй мужчина выглядит добродушно, этакий Энтони Хопкинс на пенсии. Понятно, что он намного опаснее своего якобы крутого напарника. Отец Натальи ошарашен, потому что не видит жены и ее чернокожего любовника, те ведь на полу. Куда все подевались, где те, кто здесь только что трахался, что за галюны – все написано на его лице, потому что он, говоря прямо и цитируя кумира советских интеллигентов Булгакова, далеко не бином Ньютона.
– Очухался, – довольно говорит Первый (Хопкинс).
– Арановски, мы по твою душу, – говорит он.
– Думал спрятаться, гамадрил?! – рычит Второй (Матрица), и замахивается.
– Да перестань, – говорит Первый.
– Мля, педераст! – рычит Второй и снова замахивается.
Папаша Натальи лишь испуганно жмурится.
– Натан, ты мешаешь мне представиться, – говорит Первый.
Встает со стула, обходит тела задушенных и присаживается на краешек постели больного.
– Арановски, мы по поводу сокровищ, – говорит он.
– Каких сокро… – пищит отец Натальи.
Как и все крутые на руку бизнесмены эпохи борьбы с ОБХСС, он оказывается жалким трусом, неспособным постоять за себя, с него слетает весь налет грубости, резкости. Он становится похож на беременную женщину, которая знает, что беременна и поэтому несет себя плавно.
– Чё ты придуриваешься? – рычит Второй.
Размахивается и изо всех сил втыкает шприц, которым делал укол, прямо в ляжку отцу Натальи. Тот визжит, но ему быстро затыкают рот.
– Копи Царя Соломона, – говорит второй.
– Я… что… как… отку… – говорит отец Натальи.
– Думал спрятаться, чмо, да, спрятаться?! – шипит Второй и замахивается кулаком.
– Я… не… по… – блеет отец Натальи.
– Доктор Хау… – замирает с возгласом на устах чернокожая медсестра.
– Мля, я же тебе сто раз говорил, – говорит Первый Второму.
– Закрывай ты эти гребанные двери, чмо! – говорит он Второму.
– Кто чмо, я?! – говорит Первый.
– Ты, потому что ты не закрыл дверь, идиот, – говорит Второй.
– Мне надоело твое хамство! – неожиданно ранимо заявляет Первый.
Все время переговариваясь они, – на диссонансе, – очень слаженно и быстро втаскивают в палату медсестру, и душат ее: Первый обхватывает сзади и валит на колени, Второй затягивает шнурок. Нам становится понятно, как именно ушли в мир иной доктор и мать Натальи. Медсестра умирает, так ничего и не поняв. Первый и Второй возвращаются к постели больного. Второй смотрит многозначительно на Первого.
– Что надо сделать? – спрашивает он.
–… – думает Первый.
– Идиот, ЗАКРОЙ ЖЕ НАКОНЕЦ ДВЕРЬ, – говорит Второй.
– Что за манера?! – злится Второй, закрывая.
– Ты как моя жена, – говорит он.
– Нет чтобы мля положить носок в корзину для белья, – говорит он.
– Надо обязательно сказать мне, где он и ждать мля что я его положу куда надо, – говорит он.
– Твоя жена умный человек, – говорит Первый.
– Настоящая женщина, умная, мужественная, красавица, – говорит он.
– А еще у нее муж-идиот, непослушные дети, и много общественных дел, – говорит он.
– Настоящая еврейская женщина, – говорит он.
Обращают, наконец, внимание на отца Натальи. Тот очень похож на медсестру – такие же выпученные глаза, только он еще живой. Но, глядя на три тела на полу палаты, мы понимаем, что это временно.
– Аарановски, он же Глумовски, он же Хершель, – говорит Второй.
– Уроженец МССР, села Калараш, – говорит он.
– Думал спрятаться здесь под фамилией Портмен, лошок? – спрашивает Первый.
– Я… не… – говорит отец Натальи.
– Dobrui dzen tovaritch, – говорит, склонившись, Первый (до сих пор разговор шел на английском).
Молчание. Отец Натальи бледнеет.
– У тебя, Арановски, есть должок перед правительством Израиля, – говорит "Хопкинс",
– И ты это знаешь, чмо, – говорит "Матрица".
– Копи Царя Соломона, – говорит Первый.
– С учетом роста цен, инфляции, кризиса, гиперроста показаний Доу-Джонсона, – говорит он.
– Получается 50 миллионов долларов США, – говорит он.
– Все то бабло, на которое миллионы счастливых еврейских семей могли бы покинуть СССР и устроиться в Израиле, – говорит Второй.
– Ты, гомосек, государственный преступник, – рычит Первый.
– Ты кинул еврейский народ, государство Израиль, ты кинул ребе, которого вы с подельниками удавили в этой сраной МССР, – рычит он.
– Ты убил всех своих сообщников, и решил вывезти все сокровища, – рычит Второй и методично шлепает газетой, свернутой в трубочку, по голове жертвы.
– Я не… я не убивал их, – пищит отец Натали.
– Нам это по фигу, – спокойно говорит Хопкинс, и именно в его устах это звучит очень страшно.
– Карта, Арановски, – говорит "Хопкинс".
– Мы сотрудники Моссада, и мы никогда не забываем тех, кто совершил преступления против еврейского народа, – говорит он.
– Так чего же вы не в Латвии?! – борзо пищит несчастный папаша Натальи.
– Там мля фашисты свои шествия устраивают! – хрипит он, потому что Первый его слегка придушил.
– Вы мля чмошники… – с вызовом – видно, что у него истерика, – бросает отец Натальи.
– Ты нам тут ОРТ не устраивай, – говорит Второй, встав.
– Украл у советс… тьфу мля еврейского народа 50 миллионов баксов и думаешь, что мля святее самых святых цадиков? – говорит Второй.
– Когда возникает выбор или убить врага государства и поиметь с этого 50 миллионов долларов или просто убить врага государства, настоящий еврей всегда выбирает вариант номер 1, – говорит "Хопкинс".
– А мы, в отличие от тебя, лошок, настоящие евреи, – говорит он.
– Благодаря таким как мы, наш народ и существует еще, – говорит он.
– Включая, к сожалению, таких его недостойных представителей, как ты, – говорит он.
– Кончаем его, – рычит "Матрица".
Смена картинки: мы видим Натали, которая сидит в автобусе и с интересом смотрит на группу людей, которые достали канистру с красной жидкостью (канистра белая, плюс при толчках автобуса часть жидкости выливается – поэтому цвет виден) и пьют из нее по кругу. Снова палата. Расширенные глаза отца Натальи, во рту у него человеческая кисть. Она черная. Вьется дымок, это "Матрица" обнажил провода от лампы и время от времени прижигает ими несчастного. Снова автобус: Наталья, улыбаясь, пьет из канистры под возгласы и крики пассажиров. На нее смотрят с обожанием, как в Молдавии всегда глядят на иностранцев или деньги – что, в принципе, одно и то же. Снова палата: отец Натальи лежит на полу голый, с подушкой во рту, на его пальцах пляшет Матрица, танец похож на гопак, исполняет его агент Моссада, поэтому – с учетом некоторых исторических деталей, например, еврейской резни Богдана Хмельницкого, – это сочетание выглядит особенно жутко и нелепо.
Все что происходит в палате – под музыку "7.40", которая перемежается – когда сцена меняется на молдавский автобус – музыкой ансамбля "Лэутары".
Крупным планом лицо отца Натальи. Он плачет, лежит в кровати.
–… ский, а номер? – спрашивает "Хопкинс".
– Номер 174, он по средам, – говорит плача отец Натальи.
– Вы же ей ничего не сделаете? – говорит он.
– Мы мля?! Да мы ее в задницу поимеем! – рычит Второй.
– Дочь, сука, предателя… – рычит он.
Папаша Натальи вназапно перестает плакать. У него лицо человека, который вспомнил, что не включил утюг, уходя из дому.
– Можно спросить, – говорит он неожиданно деловитым тоном.
– Ну? – бросает Второй.
– А вы случайно не молдаване? – говорит отец Натальи.
– Да ты что, издеваешься? – спрашивает "Хопкинс".
– Ну, и не негры… – говорит отец Натальи, бросив на всякий случай взгляд на мужчин.
– Ну тогда имейте на здоровье, – говорит он.
Агенты переглядываются. "Хопкинс" качает головой. Показано его лицо крупным планом.
– Арановски, Арановски, – говорит он.
– Вы подлец, предатель и вор, – говорит он.
– Сами вы очень подло поступили, утаив от еврейского общества те миллионы, что спас ценой своего детства Царь Семенович Соломон, – говорит он.
– А ведь это ценности евреев, они не принадлежали ни вам, ни Соломону, ни мне, ни кому-то конкретно, – говорил он.
– Это ценности всего народа, ценности тех, кто сгорел в печах Холокоста, – говорит он.
– И вы украли их, похитили, да еще при этом и человека убили, – говорит он.
– Не одного! – восклицает он.
– Вы потеряли облик человека, вы морально разложились, стали выродком, – говорит он, и становится очень похож на прокурора на товарищеском суде над пьяницами где-нибудь на заводе в СССР.
– И вы решили, что раз вы подонок, то и все вокруг подонки, – говорит он.
– Арановски, мы ведь не подонки, как вы, – говорит он.
– Конечно, ваша дочь, ваша здоровая еврейская девочка, разве виновата она в том, что ее отец лишь называется евреем, а сам поступил как последний кусок говна, – говорит он.
– Разве Наташа совершила это преступление? – говорит он.
– Это ВЫ его совершили, и вам платить за содеянное, – говорит он.
– Правительство Израиля никогда не мстит детям, – говорит он.
– Ну… а тот инцидент в Вифлееме, он за сроком давности не считается, – говорит он.
– Ваша дочь будет репатриирована в Израиль, она будет честно трудиться в кибуце, она отслужит в армии, познакомится с нормальным еврейским мальчиком, – говорит он.
– Будет полноправной гражданкой страны, которую вы ограбили, – говорит он.
– Будет счастлива, и никогда не узнает, что ее отец ренегат, подонок и ублюдок, – говорит он.
– Вернее, был им, – говорит он.
Камера отъезжает, мы видим, что в руках "Хопинса" – горло отца Натальи, которого душили все время монолога. Руки крепко сжаты, горло красное. Глаза у жертвы навыкате, изо рта тонкой струйкой шла кровь, цвет лица уже с намеком на синеву. Отец Натальи похож на баклажан, который еще только сунули в духовку, – он уже темнеет, но еще не черный, при этом ярко-синий цвет ушел, уступив место пепельности. Видимо, что-то такое замечает и "Матрица". Он говорит:
– Съел бы сейчас баклажанной икры? – говорит он.
– С удовольствием, – говорит Второй.
– Я знаю один ресторанчик, его молдаване держат, – говорит "Матрица".
– Отлично, будем знакомиться с национальной кухней, – говорит "Хопкинс".
Разжимает руки. Уходят. У тела матери Натальи "Хопкинс" останавливается. Крупным планом показана женщина. Она все-таки была очень красива. Агент грустно качает головой, шепчет – мы улавливаем только"… все же не шикса какая… ормальная еврейская баба в соку… не… повезло с мужем – козлоудодом…" – достает из кармана складной ритуальный подсвечник, раскладывает его как линейку, зажигает фитильки, и читает заупокойную молитву. В начале, оглянувшись в поисках чего-то, стаскивает шапочку с головы негра-доктора, и водружает себе на голову, как кипу.
"Матрица" до конца церемонии стоит в позе футболиста в стенке перед "штрафным". Выражение лица скорбное.
Смена кадра: Наталья, поникшая, спит на заднем сидении автобуса, она пьяненькая, чемодана нет, салон пустой.
Крупным планом – палата с мертвецами. Глаза отца Натальи, выпученные на весь экран. Камера отъезжает – это глаза одного из девяти мужчин, бывшие в комнате, где убили Люсю и Ребе. Он в одежде заключенного, глядит во двор тюрьмы из-за решетчатого окна. Кривая табличка крупно. "Кишиневский следственный изолятор". Этот же мужчина – в кабинете следователя. Тот, закурив, говорит:
– Пора признаваться, товарищ Кацман.
– Я ничего не знаю, – говорит Кацман.
– Товарищ Кацман… – говорит следователь.
– Ваш трест лопнул, – говорит он.