Петька - Марина Ахмедова 2 стр.


На следующий день я подарила Петьке яйцо. Принесла его в палисадник в кармане, вместе со стеклянным шариком. Из кармана я вынула только яйцо, оно было еще холодным.

- Где ты его взяла? - спросил Петька.

- Из холодильника.

- Из замерзшего яйца птенец не вылупится.

- Мы его согреем, и он отмерзнет, - сказала я, и Петька мне поверил.

Мы завернули яйцо в вату, и ждали, когда из него вылупиться птенец, чтобы повторить все сначала.

- Надо следить за яйцом, - говорил Петька, - когда птенец захочет вылупиться, он клюнет скорлупу, проделает в ней маленькую дырочку, и тогда надо будет ее всю разломать, чтобы помочь ему выбраться. Потом мы постучим пальцем по полу, и научим его клевать пшено.

- А потом похороним, - говорила я.

По очереди мы дышали на яйцо. Когда тетя Галя узнала, во что мы играем, она сварила наше яйцо, и мы с Петькой съели его пополам - ему белок, мне желток.

Я не могу вспомнить, как мы там оказались. Сижу на своем подоконнике, хотя теперь еще не лето, и вспоминаю, но не помню ничего - по какой дороге мы туда шли и зачем. Дома из красного кирпича еще гудели недостроенные. Деревья начали зеленеть. Мы стояли в маленькой комнате, возле обтянутого красным ящика и любопытно заглядывали в него. Тетя Галя качала головой, ее взбитые вверх волосы сочувственно кивали. Петька ел булку, крошки сыпались с его клетчатого пальто на пол. Полы я помню - деревянные, покрытые коричневой краской. Но не могу сказать, где это было - в одном из белых домов, которые собирались снести, а их жильцов переселить в красные, кирпичные, или где-то в другом месте.

- Она зашла, вот так ахнула - Ах! - упала на кровать и сказала "Мама, я умираю"… - проговорила женщина, которой я теперь тоже не помню, ведь мне было семь.

Тетя Галя снова посочувствовала - кивнула высокой прической.

- Да-да-да… Да-да-да, - кивала тетя Галя.

- Да-да-да, - и поджимала губы.

Она их поджимала всегда - ей было больно стоять на растрескавшихся пятках. Она так много в тот день кивала, что ее волосы рассыпались, и оказались не такими длинными и пышными, как я думала. Одна шпилька упала на пол, но тетя Галя не стала за ней наклоняться. Она вынула из волос остальные, зажала их в зубах и снова заколола волосы, с силой втыкая их в голову и от этого морщась. Я подумала, что можно поднять валявшуюся шпильку и загнать ее целиком в трещину на тети Галиной пятке. Такие глубокие трещины на ней были.

Мы придвинулись плотнее к ящику, когда в маленькую комнату зашло еще несколько человек. Я посмотрела на женщину, лежащую в нем. На ней было тонкое синее пальто, серые ботинки на шнурках с тупыми носами. Ноги лежали в растопырку, носки ботинок целились в разные стороны, как будто женщина хотела шагнуть и к тем, кто стоял справа, и к тем - кто слева. Цветной шелковый платок, затягивал узлом подбородок. Сквозь тонкую голубу кожу лица просвечивали кости скул и черный кончик подбородка.

Я подумала, неужели можно умереть, просто сказав - "Ах!"? Не падая к корням дерева мимо бельевой веревки, не перестав двигаться в закупоренной банке? Правда что ли, достаточно придти, упасть на кровать и сказать - "Мама, я умираю"?

Петька накрошил булкой прямо в гроб, на ноги в толстых капроновых чулках коричневого цвета, из которых все равно просвечивала синева. Тетя Галя протянула руку, чтобы смахнуть с ног женщины крошки, но быстро отдернула ее, обхватила Петьку рукой и прижала его головой к своему выпуклому животу. Петька смотрел из-под очков вспотевшими глазами.

И тогда же я еще подумала - зачем люди приглашают так много других, смотреть на своих мертвецов? Когда мы с Петькой хоронили в палисаднике, наши слезы видела только жена дядьки Витьки из-за занавески. Мы не выставляли свое горе в растопыренных ботинках напоказ.

- Синяя тетя придет за тобой, ты на нее накрошил, - сказала я Петьке.

Петька уронил булку и заплакал. Я вынула из кармана стеклянный шарик и незаметно бросила его в ящик. Когда мы ушли, на полу после нас остались булка и шпилька. С тех пор мы больше никого не хоронили.

Когда началось лето, фонтан так и не заработал. Я пугала Петьку синей тетей, хотя сама боялась ее. Однажды я проснулась посреди ночи, открыла глаза, и мне показалась, что она стоит передо мной и глядит на меня сквозь стеклянный шарик. С той ночи я начала пугать Петьку еще сильней. Я и синюю тетю могла бы сделать отрицательным персонажем, но она умерла раньше, чем успела причинить вред Петьке.

Мы шли по горячему асфальту. Тонким слоем он покрывал мост над путями. Асфальт нагрелся на солнце, вонял, можно было подумать, его только что положили, и он не успел схватиться. Но заасфальтировали мост давно, еще до моего приезда в этот город. Подошва резиновых сланцев быстро нагрелась. Моя белая, привыкшая к сугробам кожа, краснела под низким солнцем. Ремешок сланцев стер кожу между пальцами.

- В соленой воде все заживет, - говорил дядя Саша, Петькин отец, труся по пяти минутам моста в легких брюках и желтой майке.

Дядю Сашу я часто видела еще в первые дни знакомства с Петькой. Вечером он возвращался в погонах и фуражке, заходил в грязно-белый дом, и скоро выходил из него в синем шерстяном костюме, с пакетиком картофельных очисток в руках. Вместе с ним мы шли в сарай кормить кроликов, бросали очистки сквозь прутья клеток и спорили, чей белый кролик - мой или Петькин.

Дядя Саша разулся и пошел по мосту босиком.

- Пятки быстро привыкают к горячему, - говорил он. - Если не бояться, то скоро они покроются толстой корочкой и перестанут чувствовать жар.

Дяди Сашины пятки были гладкими, без корочки и без трещин, может быть, поэтому он много улыбался и никогда не поджимал губы.

Я обернулась. Стройка доросла до четырех этажей - с высоты ее было хорошо видно, но не слышно - грохотали составы под нами. Дойдя до середины моста, мы с Петькой взялись за железные перила и ходили вместе с мостом вверх-вниз, вверх-вниз, а потом пошли дальше - к морю.

Мы спустились с моста и двинулись вдоль путей. И солнце казалось мне очень близким, низким, неприветливым. По другую сторону путей заканчивался парк рядами высоких акаций, и уже слышался шум прибоя.

- Шлепайте, шлепайте… - слышалось мне в нем.

И мы шлепали дальше в сланцах-шлепках, беря левее.

- Шелестите, шелестите… - казалось, говорил прибой.

Акации шелестели листьями, а мы тонули в этом сплош-шном ш-шуме ш-шипящих.

Вышли к зеленому пятаку, на котором тесно росли невысокие деревья и кустарники. Вдоль него тянулась узкая железная труба. Дядя Саша подошел к ней, погладил нагретый металл ладонью, нащупал затычку и вынул ее из маленькой дырки. Из трубы ударила изогнутая струя. Дядя Саша подставил рот и хватал глотки. Много-много глотков.

- Пресная, - сказал он, отрываясь от струи, и махнул нам.

Струя была пресной и теплой. Я подставила под нее ногу с разодранной кожей. Дядя Саша вернул затычку на место. До моря было рукой подать. Я вытянула руку к горизонту и сощурилась. Я достала до моря. Погладила кончиками пальцев белых барашек на его краю. Дотягиваться я научилась еще в другом городе. Отходила подальше от большого сугроба, щурилась и тянула руку вверх. Так мне казалось, что я трогаю его верхушку. Я и Петьку научила дотягиваться до моря.

Петька вытянул руку вперед, сощурился под очками, пошевелил пальцами.

- Оптический обман, - серьезно сказал он, и я шлепнула его по руке.

Начался песок.

- Шлепайте, шлепайте…

Две лагуны на берегу растянулись большими выемками, заполненными черно-синей водой. И даже по цвету можно было понять, что вода в них густая, застойная, давно умершая.

Дядя Саша шагал гладкими пятками по песку. Я сняла сланцы, песок обжигал. Снова обулась и побежала за Петькой к волне, загребая ногами песок.

Волна подтянулась к берегу, лизнула мои ноги пеной, и я засмеялась. Петька прыгал по кромке волны, его ноги оставляли две глубокие ямки в мокром песке, но приходила другая волна и слизывала их.

- Шалят шелковые барашки! - закричала я, выделяя во всех словах букву "ш".

- Шелковые барашки шалят! - повторил за мной Петька, но море унесло его голос.

- Барашки! - крикнула я еще раз, мой голос тоже улетел куда-то за горизонт.

Стоило сказать слово, стоя у воды, как море хватало его и уносило прочь, туда, где очень глубоко. Но зачем морю наши голоса?

Дядя Саша развернул вытертое покрывало с ткаными розами, и я узнала в нем зимнюю тряпку, висевшую всю зиму в палисаднике на веревке. Ветер надул покрывало и накрыл дядю Сашу с головой.

- Шелковые барашки шалят!

- Шебаршат! - добавил Петька.

- Шерстью… - дядя Саша снял покрывало с головы. Ему тоже хотелось сказать что-то на букву "ш".

- Шерстью не шебаршат, - поправил его Петька.

- Ушами… - предложил дядя Саша.

- Не шебаршат!

Мы зашли уже по колено в море, когда ветер донес до нас дяди Сашин голос.

- Завитушками! Завитушками!

"Завитушки" быстро пронеслись мимо наших ушей и ушли за горизонт. Море собирало наши слова, складывало их в большую копилку.

- Я умею прыгать через волны! - крикнул Петька, когда мы зашли в воду по грудь.

Мы взялись за руки. Петька оставил очки на берегу, и я дружила только с его рукой, прохладной и скользкой под водой. Я глядела вперед и не поворачивалась к Петьке.

Мы ждали волны, радуясь и дрожа под водой. Казалось, она накроет нас с головой и унесет туда, куда уносила наши слова, и мы захлебнемся собственными голосами. Но когда она подходила совсем близко, мы подпрыгивали, высоко поднимая наши невесомые тела над дном, выстланным из мягкого мелкого песка. Волна была высокой, но мы еще выше. Волна была хитрой, но мы еще хитрей. Побежденная, она отползала к берегу и что-то шептала дяде Саше, смотревшему на нас из-под газеты.

Сидя на покрывале, придавленном по краям булыжниками, я ела вареную картошку вприкуску с большим теплым помидором. Я любила сваренную в мундире, но тетя Галя снимала кожуру для кроликов. Подул слабый ветер и посыпал мою картошку песком вместо соли. Крупинки заскрипели на зубах. Я набрала горсть песка, открыла ладонь, среди песчинок попались маленькие плоские ракушки и ракушки-завитушки, белые, хрупкие, не больше ногтя на моем мизинце. Я присмотрелась к песку. Оказывается, его крупинки - измельченные ракушки, которые валялись на этом берегу, обтачиваемые волной, и когда я жила в другом городе, и за тысячи лет до моего рождения.

- Петька, куда море уносит наши голоса?

- На дне моря лежат ракушки, не такие как эти, а большие, твердые, настоящие раковины, у меня есть одна такая, - начал Петька. - Море погружает наши голоса на дно и запирает их в ракушки. Поэтому когда вынимаешь ракушку из моря и подносишь ее к уху, то в ней слышатся разные голоса. Я тебе дам послушать.

- А что они говорят? - спросила я.

- Их так много, что не разобрать, - ответил Петька, - просто кажется, что море кричит.

- А говорят они: шелковые барашки шалят, завитушками шебаршат, - дядя Саша встал с покрывала и потянулся.

И хотя я приехала из города высоких сугробов, я и раньше видела ракушки - множество ракушек.

Мне было шесть, и мы еще никуда не переезжали. То был сезон вареных кедровых шишек. Папа собирал их в лесу и приносил в мешке домой - чешуйчатые, смолистые. Он варил их в большом ведре на общей кухне. Мы жили на втором этаже старого деревянного дома, стоящего в центре города. От времени наружные доски дома почернели, но дом был очень прочным, добротным и добрым тоже. Наша семья дружно соседствовала на этаже с тремя старушками.

О третьей я никогда не расскажу - мой подоконник этой истории не выдержит. История эта слишком большая и тяжелая, за ней Петька может потеряться. Я пойду от конца.

Вторая была маленькой былинкой. Она закрывала седые пакли белой косынкой и редко показывалась в общем коридоре. Целыми днями сидела она в своей угловой комнате. Звали ее баба Капа. Имя ее казалось мне коротким и странным, и когда в наших комнатах выключали на ночь свет, я начинала ее бояться. Что она - такая страшная - делала целыми днями в своей комнате?

Так часто бывает во всех рассказах, непослушные маленькие дети, мучимые страхом и любопытством, отворяют запретную дверь, и видят в ней что-то такое… Или ничего не видят, и понимают, что их страхи были напрасны. Я была послушным ребенком - уж я-то свое детство хорошо помню. Правда, мне не вспомнить, как и почему это произошло, но однажды в сезон вареных шишек, я оказалась в конце коридора и отворила дверь. Сейчас я могла бы сказать, что она отворилась со скрипом, вернуться в начало своего рассказа и накинуть петлю аналогии на скрежет лопаты за окном, когда по утрам убирают снег. Но петли бабы Капиной двери не скрипели. Дверь бесшумно открылась, я увидела что-то такое и остановилась на пороге, сжимая в руке теплую, только что из ведра, кедровую шишку.

- Деточка, заходи, - обернулась баба Капа.

Она сидела на железной кровати посреди комнаты, ситцевый платок был наброшен на ее узкие плечи, по нему спускалась худая седая косичка, схваченная черной лентой на конце.

Меня поразил мужчина, висевший на стене, и я смотрела на него, застыв на пороге, и разинув рот, наверное, так широко, что в него можно было просунуть кедровую шишку. Я смотрела в его цепкие глаза, и даже с такого расстояния видела в них множество крестов. Смотрела на его пышные усы, и думала, в них можно заблудиться, как в колючем кедровом лесу. Я знала этого мужчину. Это был Сталин. Баба Капа вышила крестиком его лицо размером со шкаф.

Она опустила круглые пяльцы на колени.

- А я все вышиваю, - прошлепала она плохими губами.

В ее комнате пахло старушкой. На нашем этаже жили одни старушки, и на первом этаже тоже жили одни они, и уж я-то знаю, как старушки пахнут. Сталиным, старыми нитками, худыми косичками, плохими губами и нашими молодыми страхами. В комнате той третьей старушки, о которой я не хочу сейчас рассказывать, пахло по-другому. Может быть, потому что я всегда ее жалела.

В комнату с наглухо запертыми окнами бабы Капы я принесла запах кедровой смолы. Баба Капа поманила меня иголкой. Ее маленькие стопы не доставали до пола. Я подошла и уперлась животом в ее коленки. Острым взглядом баба Капа кольнула мои глаза, и мне стало на секунду жаль и ее, несмотря на запах. Я разжала руку и на открытой ладони протянула ей шишку. Она воткнула иголку в ткань, натянутую на пяльцы. Я посмотрела на рисунок, запертый в их круглой раме. Это был глаз, размером с мою шишку. И я узнала его - такой же висел на стене. Зачем ей два Сталина?

Баба Капа взяла шишку, понюхала ее, зажмурившись и растягивая губы. Отломила чешуйку, из шишки показались головки двух орехов. Снятые чешуйки кедровых шишек напоминали мне лунки ногтей, клювы птиц, а потом ободки Петькиных век стали напоминать мне кедровые чешуйки.

- Беззубая я, - сказала баба Капа и вернула мне шишку.

Она подарила мне на память вышивку. Я ее скоро потеряла, но рисунок хорошо запомнила - большой гиб с красной шляпкой и маленькая девочка.

Первая старушка - баба Зина. Первая она оттого, что жила ближе всех - ее квартира была напротив нашей. Выходя в кухню, она оставляла дверь приоткрытой, и с противоположной стены в дверную щель смотрела черноволосая женщина, сидящая в картере с белым пером на шляпе.

- Это моя вторая жена, - шутил мой папа, замечая, как я разглядываю картину на стене соседской квартиры.

Я верила, потому что женщина на ней была похожа на мою маму, и ненавидела эту с пером, а вместе с ней - бабу Зину. Откуда мне было знать, что на картине - не жена, а известная "Неизвестная". Позже я все равно продолжала ее ненавидеть.

Баба Зина говорила басом, затягивала бугры своего лишнего веса желтым шелковым халатом. Халат еле сдерживался на груди. Лунки под ее глазами отливали фиолетовым. Я ненавидела ее толстые ноги с набрякшими пучками синих вен. Она тяжело ступала, как слониха, и когда шла по коридору, весь наш деревянный дом приседал. Если я кого не жалела, так это ее.

Раза два в месяц баба Зина заходила к нам с виниловой пластинкой, зажатой под мышкой. Во всем доме только у нас был проигрыватель, потом он разбился при переезде. На конверте пластинки были нарисованы кудрявые мужчины с гитарами и длинноволосые женщины в цветных волнистых юбках. Баба Зина ставила пластинку под игольчатую лапу проигрывателя, та шипела недовольная, ну еще бы, и, наконец, запевала гортанными цыганскими голосами и гитарами. А баба Зины разводила желтые шелковые плечи, отрывала слоновью ногу от пола и топала. Дому было триста лет, так мне говорили, и его ветхие половицы стонали под ее тяжелой стопой. Баба Зина охала. Дом охал вместе с ней, и спинка красного плюшевого дивана, с которого я наблюдала за танцем, отражала охи дома. Игла ходила по пластинке, музыка набирала скорость, и баба Зина, волнуясь плечами, быстрее поднимала и опускала ногу. Во второй ноге было варикозное расширение, и ее, стянутую эластичным бинтом, баба Зина вообще не отрывала от пола. Она танцевала по частям. Ни с одной ее частью я не смогла подружиться.

- Ох-ох-ох, - приседал дом.

- Дра-да-люда, дра-да-люда, - басила баба Зина, а потом у нее случалась отдышка.

Я же, сидя на диване, не могла понять - какая Люда? И я бы с удовольствием сделала из бабы Зины отрицательного персонажа, но она была незнакома с Петькой.

В комнате у бабы Зины жили искусственные цветы - выглядывали отовсюду желтыми, розовыми, зелеными головками. Я мечтала получить хотя бы одну такую, но третья старушка навешивала мне подзатыльники и говорила, что искусственные цветы в доме - плохая примета. Я знала, что плохого примечала та примета - имея дома искусственные цветы, можно было постепенно превратиться в пучковатую бугристую бабу Зину. Хуже этого плохого я ничего представить не могла. За все шесть лет своей жизни я не встречала более некрасивого человека, даже в городской бане рядом с домом, куда мы с мамой ходили каждую неделю. Не помню, сколько мне было, когда я попала туда впервые. Помню влажный с мороза воздух, деревянные сырые кабинки, в которых я оставляла валенки, плюшевую шубу и шапку на резинке. В бане я дружила с алюминиевыми тазиками, скамейками, сидя на которых поливались водой, с кранами - из одного шла горячая вода, из другого холодная, с каменным полом. И все. Я не смотрела на женщин, которые мылись, - они были абсолютно голые, и я точно знала, что у каждой в доме имелось по букету искусственных цветов.

Тогда, в детстве, которое я так хорошо помню, я думала, что все люди разные, как, например, разные кошка с собакой. Не будет ведь у собаки, сколько бы она ни прожила, такого хвоста или ушей, как у кошки. Как и у меня не может быть таких длинных грудей до самого пояса и глубокого пупка, мой пупок был на виду. Мы похожи только до тех пор, пока одеты, в то время и одежда у всех нас была почти одинаковой. Я радовалась, что мы живем в сугробах, и люди вынуждены ее носить, не показывая ни пупков, ни дряблых рук, ни фиолетовых животов. Только деревья сбрасывали одежду зимой, но они-то и голые были одинаковыми.

Назад Дальше