И нет им воздаяния - Александр Мелихов 5 стр.


- А что, это самая большая радость - дожить до пенсии? По тебе не скажешь… - Однако в ее голосе тут же прозвучала нежность: - Оброс… И правда как викинг. Они тоже, наверно, были все комарами накусанные. Ой, сколько у тебя седых волосинок!.. Седина в бороду, а все играешься, бедный ты бедный!

Пробившиеся в голосе жены нотки сочувствия открыли мне, до чего я по ней соскучился. Но все-таки не намолчался досыта. Что она тут же учуяла.

- Собираюсь Костика навестить - проживешь тут без меня?

- Ради тебя я готов претерпеть даже это. - Прилив благодарности за ее чуткость и правда мог бы подвигнуть меня на серьезные жертвы.

Но для нее что съездить во вчера еще непроизносимый Израиль, что навестить родню в Запорожье - один кайф. Она каким-то образом ухитряется не видеть, что Костик - облезлый тучный лузер, потерявший и то, что остается прибежищем даже для последнего негодяя, - родину, касательство хоть к какому-то бессмертию, она ухитряется не слышать, что наш внук говорит с акцентом и ко всему, чем мы гордимся и чего стыдимся, наверняка будет питать в лучшем случае лишь экзотическое любопытство, словно к каким-нибудь варяго-россам… а значит, он совсем нам никакой не наследник.

Ну так и дай ей бог слепоглухоты и дальше не забывать, что правда - орудие ада.

- Кстати, ты ведь жила среди настоящих работяг - тебя не воротило, что в кино они совсем другие?

- Какая разница, от чего удовольствие получать - от жизни или от кино?

Мне особенно приятно, что в эти хлопотливые дни перед отъездом нежная мамаша остается женой, одетой в светленькое, что ей ни разу не понадобилась стальная медицинская форма - значит, и мое состояние не внушает ей тревоги, хотя я довольно много времени посвящаю поискам рассыпавшейся отцовской родни: я вдруг усомнился - неужто отец прямо-таки от всех умудрился спрятать свой истинный облик? Неужто никто так-таки и не раскусил под маской скромного провинциального интеллигента разбитого в прах искателя бессмертия?

О, вот у кого можно найти побольше проницательности - у циников, они не клюнут на скромность и бескорыстие. Я впервые попал в чертог дяди Наума лет, наверно, в пять или шесть, однако у меня уже были свои представления о престижности. Начальство у нас жило в "каменных", то есть кирпичных оштукатуренных бараках с отдельными входами. Средние служащие - в рубленых бараках с кирпичным и только беленым низом, а прочая шахтерщина-шоферщина - все больше в глинобитных мазанках. Поэтому бревенчатый дом меня не впечатлил, меня больше поразил забор - высоченный, как на мехзаводе, только не черный, копченый, а небесно-голубой. Зато уж за порогом я был поистине ослеплен и обморочен сверканием хрусталей (у нас их не было вовсе) и разбегающимся изобилием комнат.

А еще я там впервые увидел торт. Я сравнил бы его с клумбой, если бы когда-нибудь видел клумбу. Он оказался столь неправдоподобно нежен, что меня немедленно начало тошнить. Из прочего запомнилась троюродная сестренка Дина - сливочная кожа и взбитое золото волос, я сразу увидел, что таких еще не видел. Однако больше всего меня ошарашило ее умение бить по морде, не вступая в переговоры: даже у нас в курином переулке полагалось сначала потолкаться в плечо - "Ты чо? Ты чо?" (лишь гораздо позже мы научились отвечать: "Х… через плечо. Не горячо?"). Но я уже откуда-то знал, что девочек бить нельзя, и только швырялся в нее песком под неправдоподобно стройными подмосковными соснами.

В следующий раз я заехал "к тете Доре" уже красавцем, атлетом и гусаром, а заодно блестящим первокурсником аристократического факультета, сдав все досрочно без единой четверки (я знал, что это и будет мой стандарт). На приводившем меня в волнение своей огромностью Казанском вокзале билетов до Каратау, как всегда, не было. Тогда-то мне и выпала удача поприсутствовать на новогоднем застолье делового человека. Хотя держался я видавшим виды аристократом, коим, в сущности, и являлся: меня и впрямь было не прошибить ничем земным. Включая нежную полноту и вьющуюся златовласость Дины (филфак, Тютчев, томные навыкате голубые глаза, нега в движениях). Хотя время от времени я не брезговал как бы ненароком продемонстрировать ей то бицепс, выглянувший из-под закатанного рукава ковбойки, то античный профиль с парадной стороны. Профиль, впрочем, и у Дины был сглаженно-орлиный, компромисс между напористой ястребиностью отца и скромной курносинкой матери (рыжей, но, как я теперь понимаю, крашеной).

- Смотри, как он красиво пьет! - изумленно произнес своим несколько пропитым голосом дядя Наум, указывая на меня дамам, среди которых теперь уже окончательно стерлась навеки озабоченная приходящая приживалка Кэтя (появится, помаячит и растает).

Сам дядя Наум к каждой следующей хрустальной стопке марочного коньяка "Двин" готовился словно к прыжку в прорубь, а бросившись, становился из розового малиновым, с выражением невыразимой гадливости зажевывал лимоном, белугой, севрюгой, семгой, краковской, брауншвейгской, баден-баденской… А затем, артистично облокотясь на черные зеркала пианино (Дина снисходительно аккомпанировала), сиплым громовым голосом исполнил эпическую украинскую писню, от припева которой - "Кармелюке!" - вольно перемигивающиеся огоньки в хрустальной люстре бросало в мелкую дрожь. Возможно, потом были танцы - иначе с чего бы мы с Диной оказались в этой позиции: я снисходительно держу ее за талию, она снисходительно-загадочно взирает на меня снизу вверх, одновременно с удовольствием ощупывая мои мускулы - мои козыри той поры. "Молодежь, молодежь!" - с сипловатым юморком напомнил нам о долге дядя Наум и увлек меня к коньяку и разговору о высоком. Он тоже хотел быть причастным к Истории и растолковывал мне, какие блистательные люди живут в Израиле - туда же едут самые лучшие!

Когда под утро начали расходиться по спальням, Кэте собрались стелить в гостиной, но она пожаловалась, что ей мешает тиканье вытянувшихся во весь свой гвардейский рост эрмитажных часов. Разумеется, я предложил грустно мигающей старушке (моложе меня нынешнего) свое ложе, однако мое великодушие осталось нерасслышанным: гостиная не была отделена от Дининой спальни никаким санитарным кордоном, Дина же отказалась даже обсуждать эту нелепую фантазию - уступить свою постель бедной родственнице. Так та и уковыляла в трескучую морозную тьму.

В ожидании поезда на Каратау мне пришлось дня три разделять утро делового человека: в семь за дядей Наумом заезжал фургончик (полное чувство, что это была карета "скорой помощи"), а мы к этому времени уже успевали засадить по сто пятьдесят марочного, закусить черной, красной, баден-баденской, навернуть сковородку жареного мяса (напоминаю: в семь утра!). Затем выходили в трескучую тьму, дядя Наум откидывался рядом с шофером, я ощупью пристраивался на ледяное сиденье рядом с носилками (полное чувство, что они там присутствовали), затем мы неведомо сколько тряслись неведомо где, покуда меня не высаживали у извергающего клубы пара неведомого метро, а фургончик не исчезал в морозном дыму - режим сталинского наркома, хотя заведовал дядя Наум всего-то лишь колбасной мастерской. Зато маршалы всех родов войск заказывали у него охотничьи колбаски, без которых была немыслима молодецкая забава.

Вдыхая с детства обожаемый запах московского метро (сырая известь, что ли? сказка несводима к низким материям), я ехал до центра - оскверненной, но все-таки еще столицы, а не торжествующей воровской малины. С ощущением так и не убитой сказки я озирал Кремль и с совсем уже неясным чувством останавливался перед Мавзолеем, когда-то позволившим мне перелететь пропасть, отделявшую полноценных людей от одноглазых уродов. И только затем отправлялся блуждать по прихоти волн. Мне страшно нравилось не знать, что откроется за поворотом, - все было волшебным, я презирал только сталинские высотки, хотя в сравнении с нынешними пузырями они само величие, нелепое, разумеется, но каким еще может быть величие, не внушающее страха?

Наставительные излишества сталинских высоток в ту пору казались мне не пышностью, а скукой. Зато представлялось нелепым излишеством зимнее пальто - для борьбы с морозом достаточно было перейти с шага на бег. Надышавшись морозной Москвой и согрев ее клубами своего дыхания, я в тридцатый раз за студенческий гривенник отправлялся благоговеть в Пушкинский музей. И однажды едва не застонал от мучительного счастья, внезапно открыв легчайший налет приближающейся грозы на облаках Камиля Писсарро. И только с двадцатого возвращения до меня дошло, что это прикосновение ненастья не что иное, как тень резной рамы. Вот так и творятся чудеса!

Дядя Наум появлялся часов в десять, уже совершенно на бровях, однако по-государственному деловой: располагался в кресле перед телевизором, включал на громовую громкость очередной пленум или паровой молот и тут же отключался, временами начиная даже похрапывать. Дом дрожал, как Дворец съездов от оваций, как фабричный цех от ударов молота, но на малейшие попытки хоть чуточку убавить звук дядя Наум, не приходя в сознание, начинал сипло и жалобно мычать: "Ну, Нора, ну, мерестань!.." Затем все-таки открывал глаза, замечал меня и так же сипло вскрикивал плачущим голосом: "Учишься? Как отец?" - и снова засыпал. Дина, страдальчески придерживая золотые виски, удалялась к себе, а мне приходилось выслушивать этот вопрос - "Учишься? Как отец?" - еще раз десять, покуда дядя Наум, опираясь на покорную тетю Дору, не отходил ко сну. Последними его словами были: "Учишься? Как отец?"

Отец говорил о дяде Науме словно о забавном, но на редкость смышленом зверьке: когда все перли из Германии "мануфактуру", дядя Наум привез бутылку черного перца, продававшегося дробинками, и флакончик камней для зажигалок. Попутно отец успокоил меня, чтобы я не боялся обременить тетю Дору - она выучилась в техникуме на отцовские деньги, она очень одинока, Дина смотрит на нее свысока, а Наум постоянно изменяет, к тому же она живет в неотступном страхе, что его вот-вот посадят, да еще и с конфискацией. Я и правда видел у них на подоконнике небрежно сколотый скрепкой отчет какой-то ревизии: замечены множественные нарушения технологии, соскабливание сала… Но все сошло с рук, видно, маршалы явились на зов. А через много лет мама рассказала мне, что дядя Наум однажды попросил отца подержать у себя несколько еще не распечатанных банковских пачек, но мама пилила папу до тех пор, пока он не отвез их обратно. Попутно мама с еще не остывшим ужасом открыла мне, что на меня в доме тети Доры смотрели как на возможного жениха для засидевшейся в девках переборчивой Дины. Однако эта устаревшая новость вызвала у меня только искренний смех.

Ни тети Доры, ни дяди Наума, разумеется, давно нет на свете (и маршалы зова не слышат), а насчет Дины я еще успел узнать от отца, что ей все же разыскали какого-то завалящего еврейчика, выстроили "кооператив" в Москве, что она работает в каком-то издательстве среди сплошного хамья. Вот только Дину теперь и можно было расспросить, что она думает о моем отце - что она сумела разглядеть под его непритязательной оптимистической личиной. Только как до нее самой добраться, до Дины?

Ба, у меня же теперь есть Иван Иваныч! Этот благороднейший человек с презрением отмел намеки на дополнительную плату - "инклюдид!". И уже назавтра продиктовал мне мобильный телефон Дины. Чей надменный прононс теперь было не отличить от хронического насморка, а томность - от досады. Она нисколько не удивилась и не обрадовалась. И не задала ни одного вопроса - как я, что я? Сама она на пенсии, живет тем, что сдает дачу, муж умер, детей нет. Тон ее не располагал выходить за пределы анкетных данных, но я все же перешел к сентиментальной части - каким ей запомнился мой отец?

- Я вообще плохо его помню - что-то наивное, провинциальное… Советское. Скромный труженик, бедный, но честный… Неунывающий - как это сегодня называется? Да, лузер. Но ты ведь и сам, наверно, лузер, мы все лузеры. Мой муж тоже был лузером, да еще и питался неправильно. Ты ведь, наверно, тоже питаешься неправильно? У тебя все та же жена? Я так и думала - простая русская баба, считает, что чем жирнее, тем полезнее… Как у тебя с сосудами?

- Понятия не имею, их надо спросить.

- Мой папа тоже совершенно не думал о сосудах. Но он бы уж лузером сейчас не был…

- Ну всего хорошего, спасибо.

- Имей в виду, правильное питание - это культура.

А мы-то, дураки, думали, что культура - это Тютчев, не съязвил я.

Я таскал за женой сумищи в международном Пулкове с такой услужливой готовностью, что она не удержалась, чтобы не влить каплю яда в прощальный поцелуй: "Теперь ты от меня отдохнешь!" И я действительно отдохнул с удивительной быстротой: когда я почувствовал, что и впрямь могу молчать, я внезапно понял, что не знаю, чем заняться. Только исчезновение дел и нарастающее равнодушие к книгам открыло мне, что в былые времена читал я или что-то изучал не ради наслаждения или постижения - я как будто заливал в себя горючее, словно в ракету, которая рано или поздно должна была взмыть в небеса. А когда я понял, что никаких небес теперь уже точно не будет, отпала нужда и в горючем.

Хотя в авосечном деле я возглавлял какие-то направления, печатался, выступал, - что уж, такой честью для себя считал выситься Гулливером среди мелкокалиберной авосечной публики? Наоборот, я хотел доказать незримому Кому-то, как он был неправ, не подпуская меня к Большим Делам, для которых я был рожден. Оттого-то я и переименовал свой институт в НИИ хитросплетений и укладок - чтоб поглумиться над собой и над судьбой. И когда меня спрашивали, как называется контора, где я работаю, я начинал как бы в изумлении: "Ни-и ху… - и после паузы завершал: - Все. Продолжения не будет".

Как можно плотнее набить авоську ничуть не проще, чем искусственный спутник Земли (как это звучало - исэзэ!). Но набивать спутники было моей мечтой, а авоськи - унижением. Когда я входил в жизнь, меня позвали в Историю. А потом захлопнули дверь перед носом. Как и у отца. Только он почти всю жизнь бодрился, а я брюзжал. Так что, оставшись один в доме, я довольно скоро обнаружил, что уже достаточно намолчался и, пожалуй, был бы не прочь и перекинуться с кем-то словцом. С кем не надо притворяться.

На дисковых телефонах указательный палец в былые времена набирал этот номер на автопилоте, но теперь на кнопки приходится смотреть. Длинные гудки сигналят бесконечно, как взбесившийся автомобиль под окном, - видно, с ночевкой куда-то забралась. Активная вышла из этой гордой куколки пенсионерка, бабочкой порхающая по окрестным озерам с какими-то уцененными экскурсиями для бедных: до сих пор любит плавать - с таким же, наверно, ответственным выражением на мордочке, какое я видел только у плывущих собак. Правда, она и в работе была до идиотизма ответственная - навеки юная пионерка, какими быть учили всех, но выучивали только лучших. Были женщины в русских селеньях, всегда готовые устремляться на зов всего высокого. Первый их признак, высоких душ, - о книгах, о выдумках они говорят горячей, чем о соседях и сослуживцах. Помню, как всерьез она расстроилась, когда я шутки ради соврал ей, что в конце "Волшебной горы" Сеттембрини убил Нафту. Тогда между нами еще "ничего не было", то есть все главное уже произошло. Правда, когда случилось воистину все, что только можно было изобрести и выполнить, откровенность сделала ее лишь еще более возвышенной: она стыдилась при посторонних обнажать свою высоту, а низости в ней я за все годы не сумел разглядеть ни пятнышка. Капризов, вспышек - сколько угодно. Задних мыслей - ни одной. А потому любое ее искреннее огорчение ранило меня тем сильнее, чем пустяковее была причина: я вспоминал, что передо мною дитя (жена почему-то никогда не казалась мне ребенком). Зато и вспышки ее я постепенно перестал принимать всерьез - через пять минут уже все забудет и примется заигрывать. Очаровательное дитя со мной и гордая куколка с остальными - когда нас случайно видели рядом, ее просто не могли узнать.

Вика впоследствии настаивала, что пленил я ее вовсе даже не своим научным гением, но "удивительной доброжелательностью" и простотой обращения. Простотой… Вычурность парии была бы только жалкой. Ну а недоброжелательности я вообще не устаю удивляться: зачем, с чего?.. Но мало того: "Все такие холопы, так лебезят перед директором, - брезгливо выговаривала Вика своими кукольными губками, - а ты со всеми разговариваешь совершенно одинаково". А как еще выказать пренебрежение их чинам и званиям?

Вика предъявляла к мужчинам настолько завышенные требования, что я до сих пор удивляюсь, как это мне удалось до них дотянуть. Зато моей открытой взору открыточной красивостью а-ля Глазунофф она подчеркнуто пренебрегала: "Какое это имеет значение! Ты очень обаятельный. А я очень хорошенькая". "Как он может быть красивым - он же подлец" - эту фразу она не раз произносила с самым искренним недоумением. "Ты бы хотела быть мужчиной?" - забавляясь, спрашивал я, и она всегда отвечала с торжественным удовольствием: "Слишком ответственно". Хотя даже и в работе была сообразительней большинства мужиков, не говоря уже о школьной медали и красном дипломе, - но почитать она могла только то, на что ей приходилось смотреть снизу вверх. Я так и не сумел заставить ее "защититься", хотя из наших совместных публикаций можно было запросто слепить хоть три "диссерта". Но когда один наш отчет я, не спросясь, тиснул под ее именем, то заработал, в первый и предпоследний раз, серьезный скандал, она даже пихнула мой портфель своим кукольным башмачком.

Она тоже была выведена мичуринским методом - прививкой аристократизма к дичку, нас, мичуринское отродье, и тянуло друг к другу. Отец ее в начале тридцатых не пожелал влачить оковы колхозного рабства и, ухватив юную невесту, из архангельских болот устремился к высокой жизни: в Ленинграде обуздал невиданного зверя - полуторку, обрел комнатенку в коммуналке, родил мальчика и девочку, жена пошла уборщицей в тот же парк, жить стало легче, жить стало веселее, и даже на Волховском фронте ни один снаряд не угодил ему в кузов со снарядами, хотя подобное изо всех сил тянулось к подобному. И когда он отказался вступить в партию и политрук пригрозил ему: "Ты за это кровью заплатишь!" (Вика грозно сдвигала свои кукольные бровки, изображая политрука) - сам же политрук на следующий день и потерял голову.

Викиной матери тоже посчастливилось - протащила обоих детей живыми сквозь блокаду, хотя младшенький, пятилетний, перестал ходить. Вика же родилась в процессе реконструкции благодаря товарищу Сталину, запретившему аборты (я ведь тоже обязан ему жизнью: если бы отца не выслали в Казахстан, он бы не встретил мою мать). Грозный папаша, как Вика с ласковой снисходительностью его называла, влюбился в дочурку без памяти, зато мать (добрейшая и столь же простодушная, в сорок пять лет идеальная деревенская бабуля) среди наиболее острых приступов нищеты иной раз сокрушенно качала головой на веселую смышленую девчушку: "И зачем она?.." И маленькая Вика, бросаясь за отцовскими тапками, когда он, пропахший бензиновым перегаром, приходил с работы, каждый раз спрашивала: "Теперь я зачем?"

Назад Дальше