Бабаев - Александр Терехов


Это произведение, названное автором повестью, но по сути являющееся дневником .Невероятно увлекательные, пронизанные юмором и горечью истории. Никакой жалости - прежде всего к себе.

Александр Терехов
Бабаев

Опубликовано в журнале:

"Знамя" 2003, №1

Я давно хочу написать про Бабаева, но запутался в своих бумажках – все разрознено, я записывал про Эдуарда Григорьевича случайно в дневник и на отдельных листках, после его смерти расспросил некоторых – и тоже записывал, прибавил стихи Бабаева, куски лекций, рассказов, вбил в компьютер, а потом мучился от необходимости все так расставить, чтобы появилась идея, а нету идеи – умер человек, очень жалко – какая идея? Я и так прочту, на кого еще я должен рассчитывать?

Я гонял по экрану монитора двести тысяч знаков туда и сюда – свалку, с повторами, ошибками, лишним – набросанные куски сжирали пробелы, безумно сцеплялись; вывихнуто, сама собой текла историческая река – родная только мне, жизни в ней выходило больше, чем в неизбежной для печати расстановке "по росту" – как некролог. А я обязан это напечатать. Вернее, обязан хотеть.

Скрепившись, я взялся сортировать и составил за несколько дней план, прошло пять лет – ничего не написал, вот только сейчас сажусь, уволив главного бухгалтера, дальнюю родственницу Бабаева, – взял ее в свою газету без прописки, из Ташкента, из уважения к фамилии, а она завалила, тварь, все, что могла!

Теперь я не помню, что значил мой план, не все цитаты проверены (слова точно, но чьи?), несколько бесхозных обрывков текста я сейчас раскидал наугад.

Выходит: план составил один человек, а пишет другой. Выполняя чужую волю. И пускай: любая, даже чужая одежда сойдет, если надо на улицу, а нечего надеть. Сокращать я ничего не стал, пусть все останется. Если берешься сохранить подольше чужую жизнь, ты должен гнаться не за выразительностью, а за полнотой – до последней искры, щепочки, до последнего пера, а не отбирать потяжелей, и только бронзу, и ровно столько, сколько на могилу, памятник герою и себе.

Я родился 1 июня 1966 года в Новомосковске Тульской области, в городе без корней. Его начали в тридцатых годах прошлого, ХХ века на макушке Среднерусской возвышенности. Строили химическую крепость Советского Союза, и рядом понадобился город, сперва его назвали Бобрики (на земле князей Бобринских), потом Сталиногорск (царь Иосиф Сталин умер в марте 1953-го). Когда открылись злодеяния Сталина, город получил жалкое имя Новомосковск, нашли ветеранов-комсомольцев-первостроителей, вспоминайте, они вспомнили – когда мы строили подмосковный гигант, насыпали величайшую в Европе земляную плотину, мы говорили: строим Новую Москву. Разве это родина?

Наша семья из южных областей России – из прежней Курской области, поделенной на Курскую и Белгородскую. Мой дед Василий Максимович жил в деревне Тереховка (есть такая в Солнцевском районе) и работал в колхозе плотником. Мой отец закончил знаменитый в тех краях Курский железнодорожный техникум, его направили в Новомосковск кочегаром на паровоз. В общежитии отец познакомился с моей матерью – Людмилой Федоровной Калашниковой. Мама из Валуек – Валуйки поставил Борис Годунов на границе с Украиной. Мама после Харьковского медучилища устроилась лаборантом на санитарно-эпидемиологическую станцию – тоже на железной дороге в Тульской области. И жизни пересеклись.

Калашниковы не слышали, что есть вымирающая Тереховка – двадцать восемь дворов, однофамильцы, в магазин за хлебом – двадцать километров. А Тереховы знали про Валуйки – река, большая станция, монастырь, дед ходил туда на ярмарку, а бабушка, получив на суде четыре года заключения, перебирала на валуйском складе картошку, дожидаясь попутного поезда в лагерь.

Глубже родословную я копал, но там шепот, мозоли, соль и обыкновенное: пахали, сеяли, пасека, семь десятин, гнули колеса, высматривали невест в церквях, мужики воевали, женщины побирались после пожаров, терпели от злых, добрые спасали, не воровали, хоронили первенцев, умирали бесследно и молча, не увернувшись от сабли в Старом Осколе, посидев на холодном камне, застудившись в ночевке на постоялом дворе, объевшись огурцами, пропав под Курском в атаке, извещение пришло только в сорок шестом, иссохшись и коротко сгорев. Университет закончил один я.

Сейчас университетов полно, любых, и за деньги, а в Советском Союзе "университетом" выглядел один – МГУ, Московский государственный университет имени Ломоносова.

Для провинциала "поступать в Москву" значило дерзать, а "поступать в МГУ" – замахнуться на подвиг. Все "провалившиеся" отчитывались одинаково: на экзамене полностью и блестяще ответил и на вопросы билета, и на дополнительные, и уже поступил, но следом вошел сын директора универсального магазина, дочь генерала или грузина (бедные грузины не приезжали) – "блатного" соискателя мигом вбивали на место провинциала – вычеркнули прямо из списка зачисленных синим карандашом и сверху вписали новое имя красным. Все поступившие не рассказывали ничего, ибо не возвращались.

Я атаковал факультет журналистики летом 1984 года, не зная английского и часто ошибаясь в письменном русском. Нарядные пожилые "англичанки", волосы крашены в белый цвет, в конце экзамена писали для меня на бумажке русскими крупными буквами то же, что спрашивали по-английски вслух – ну, понял? а теперь?! – и поглядывали с тоской, а чудилась в них брезгливость. Что мне оставалось? Ныть заученное: "Я приехал из Белгородской области. Работаю в районной газете. Пишу про сельское хозяйство" (мать, не губи, как мне тягаться с выпускниками спецшкол, приписанными к журфаку с колыбели?! я работяга, я вашего не откушу, буду пахать овраги и болота, все, что вашим даром не нужно!) – и пожалели, перо качнулось от убийственной "три" к "хорошо", "четыре", – дыши до следующего экзамена.

Лишние и отсутствующие запятые в сочинении я объехал, изложив "Жанровое и стилистическое новаторство лирики Некрасова" краткими предложениями без единой запятой: "У каждой эпохи есть свой поэт. Свое знамя. Таким был Николай Некрасов". "Только орфографические ошибки не дают возможности поставить автору высшую отметку" – начертал на моих страничках человек, решающий судьбы (так я тогда думал, дурак!), чье имя не важно. Три "четверки", одна "пятерка" – "одного балла" не хватило, по совету добрых людей я написал заявление о приеме на заочное и на два года ухнул в армию, чтоб после службы вернуться сразу на дневное. Вы ничего не теряете, говорили добрые люди, они так думали, оставаясь на местах, когда земля выворачивалась из-под ног, накрывая меня на два года, переделывая на всю жизнь. Я потом устал ненавидеть уродов, при встрече разевавших рты: "Га? Ты уже отслужил? Так быстро?".

Вот только что подумал: самых красивых девушек на журфаке я видел среди абитуриенток – те, что поступали рядом с тобой и поступили. На журфаке красивых хватало, особенно на вечернем отделении (вечерников мы редко видели и не знали имен – объяснение в этом), в библиотеке меня еще потрясала одна, в читальном зале периодики, не буду описывать, чтоб в памяти не убивать, я четыре года не осмеливался на нее прямо взглянуть – а на четвертом курсе отступать стало некуда, подползает регистрация брака по соседству с кинотеатром "Форум" (на место ЗАГСа въехал потом "коммерческий магазин", на место "комка" въехало отделение "Мост-банка"), и тогда я посмотрел – что оставляем на берегу, что не суждено, – так, ничего, тонкие губы.

А абитуриентки – да (да это просто переживаемая минута их раскрашивала) – последние экзамены, солнце, уже ясно, что поступаем, попали, да, легкость, башка, набитая годами, битвами, решениями партийных съездов и земских соборов (забудутся вмиг, когда рука отработавшего свое экзаменатора потянется к зачетке), сидишь, подталкивая ногой под соседний стол ненужную шпаргалку, и улыбаешься незнакомой, но твоей девушке в белом, длинном, черные короткие волосы (чуть помню еще, а скоро забуду совсем и буду врать, а может, и сейчас) – доплыли, общая судьба, и не спешишь: никуда ведь не деться друг от друга, никуда она, такая красивая, московская, таких прежде не видел, не денется, как и все вокруг – посмотри, улыбаются и знают то же самое.

Больше я их не видел. Может, просто не поступили. Хотя я знаю: сработала смерть, одна из ее веточек, листочков, которые так далеко от ствола, от корней, от плотной глиняной ямы, что, хоть так же неотвратимы, но еще не черны – бледненькие, в них что-то проглядывает на просвет, какая-то красота, которая, выходит, в смерти по-предательски есть. Ладно, не хочу про это думать.

Из армии я вернулся, когда осень хрипела последней хорошей погодой, и поселился в 806-й комнате Дома аспиранта и стажера на улице Шверника, лежал на кровати, вот ветер сиплый от простуды, то дальше, то ближе, а то – вообще нет, и ночь, и должно хорошо быть потому, что в тепле, мало что тревожит, кроме своего тлена и пока не оскаливших свои пасти неумолимых болезней родителей, хорошо и просто – в армии это называлось счастьем, а теперь никак не называется.

Факультет журналистики находится в здании "нового университета", через дорогу от старого, что строили Казаков и Жилярди. На левом углу улицы Никитской, на месте Опричного двора, по дороге в Новгород, на волю, архитектор Тюрин в 1835 году перестроил для нужд университета дом ХVIII века, а в 1904 году дом еще раз переделал Быковский. Правый флигель с полуротондой (я видел, что это, но словами объяснить не могу). Отпевали здесь Гоголя.

Я перечитал воспоминания своих предшественников от эпохи "студентства", когда на курсе училось двадцать человек, и через конец 30-х, 1848-й, 1857-й, 60-е до конца 80-х – все смешно одинаково заканчивали свой труд: с моим уходом все прекратилось и "высокое значение Московского университета в жизни русского общества утратилось навсегда"! Почему? Либо это понятное заблуждение, что твоя лишь молодость прекрасна и больше не будет таких красивых девок, как твои, и что величие России угасло с той минуты, как ты зашаркал, опираясь на палочку. Либо и вправду ступеньки все время бежали вниз и мы учились уже на дне подвала.

Черт его знает. Они описывали какую-то каменную крепость: "святое место", "святилище просвещения", любовь к отечеству, заронить семена, которые будут плодоносить всю жизнь, возбудить страсть к идеалам, любовь к свободе, отцы и дети, кто виноват, поколения – от всех глыб нам (вот здесь удобно прятаться за "нам") не осталось даже песочка под ноги. Какие-то там клятвы на Воробьевых горах. Лично у меня не имелось никаких "святейших достояний души", связанных с университетом, да и вообще хоть каких-то; я не видел студентов, к которым можно пристегнуть "духовная биография". Какие там споры о правде, когда в гости ходили только за тем, чтобы выбрать бабу. Наша студенческая жизнь не науки, а общага – свобода от домашней привычности.

Профессор Редкин (в "профессоре" руку тянет на вторую "ф") в сороковые позапрошлого века начинал первую лекцию: "Милостивые государи, зачем вы сюда явились?". И сам отвечал: "Вас вело в университет предчувствие узнать здесь истину и сделаться в отечестве защитниками правды". И заканчивал своей любимой поговоркой: "Все минется, одна правда останется". И ведь это так и было, так чуялось, если не считать русскую литературу девятнадцатого века большой ложью или большим заблуждением, как и всю нашу страну.

Если все так жило, значит, теперь умерло, русский дух, русская жизнь, университет; скрепки проржавели, бумажки разлетелись, никаких умственных устремлений я не замечал и уж тем более не чуял, на последнем в моей жизни экзамене по истории русской литературы преподаватель Воздвиженский спросил: "Что вы читали у Ахматовой?". Я ответил: "Стихи". – "Где ваша зачетка? "Четверки" хватит?" – "Хватит". Это моя единственная "четверка" по литературе. Точно помню: я смутился, но обрадовался. Ура.

Может, я кого-то проглядел, не в ту комнату поселился. Но кажется: не учился никто, кроме штук пяти толстозадых или близоруких или страхолюдных отличниц – они изнуряли преподавателей вопросами после лекций, провожали выбранных в дойные коровы преподавателей до метро (подносили сумки), окапывались на спецсеминарах, строчили конспекты (покрикивая лектору: "Повторите, пожалуйста!", и за спину: "Тише! Ничего же не слышно!"), на экзаменах доказывали авторам учебников, что лучше их знают предмет, пересдавали "четыре" на "пять", жили в библиотеках – но так страдали только голодные провинциалки, целившиеся в аспирантуру и рассчитанным броском накрывавшие мужа-москвича, или профессиональные отличницы, им мама в первом классе объяснила: учись хорошо, на "пятерки", и в тетрадке записи чисто веди; они как встали на эти рельсы, так и поперли от золотой медали к красному диплому – безумно и бессмысленно.

Тут для справедливости: может, такой народ подбирался только на журфаке? В последние годы советских времен в журналистику народ ломился темный. Все знали: будешь писать, будешь печататься (хоть на факультете "тройки", прогулы, угроза отчисления) – возьмут с третьего курса на штатную работу в центральную газету, с пропиской помогут и с квартирой – мало кто умеет писать. А будешь до одури учиться – дадут повышенную стипендию, похвалят, после пятого курса поцарапаешься в столичные двери, там зевнут: "Да? Ну, напишите что-нибудь", да и вернешься на родину на полставки в сельхозотдел районной газеты, и через год оскотинеешь, провинция в ту пору для журналиста – смирение, слабосилие, смерть. Как сейчас – не знаю, оторвался.

Отвлекусь – про пятый курс. Мы, первый курс, дембеля и школьники (поступившие после армии и поступившие после школы), жили на окраине журфака, на восьмом этаже Дома аспиранта и стажера (сокращенно – ДАС), выше – почвоведение и все другое, комната на пять человек, я дружил с Владимиром Кушниром, хохлом (он дружил с Виктором Анатольевичем Карюкиным), еще пограничник Лагутин. Настоящая, та, что от отца, у хохла фамилия другая, но отцовскую фамилию он для безопасности отбросил – отец пострадал за связь с бендеровцами.

Хохол, белобрысая голова, утиный нос, отличался мудростью, умел поспать, любил выпить, с девушками никак не дружил, когда напивался, у него под левым глазом кровянилось непонятное пятно вроде синяка. Меня раздражало умение хохла спать, и спать, и спать (служил в армии пожарным, натренировался, тварь): вечер, ночь, утро, пожрать и опять спать, при включенной настольной лампе, под будильниковый звон, крики – ни в карты, ни куда-нибудь сходить, лежит и дальше без просыпа – сколько можно?! Я тоже пробовал, но не мог даже с валерьянкой. Но я недолго завидовал и страдал. После встречи с первой сессией хохол расстался со стипендией. И не поспишь! – таскайся к закрытию метро, мыть "Академическую" – зарабатывай деньги.

Каждые вторые сутки, в начале первого ночи, хохол с омерзением втыкал окурок в огнетушитель (наша пепельница) и, вздыхая "эх-хэх-хэх, твою же мать", морщась, кряхтя, начинал собираться на работу – отдирал от батареи носки, чесал грудь, вдруг замирал напротив черного окна (бушевали февральские ветры), словно не веря, что пройдут какие-то едва различимые четверть часа и что-то жестокое повлечет его заледеневшими дворами, вот в этой самой короткой и невесомой фуфайке, сквозь ночь, хрен знает куда, далеко от кровати, три часа подряд возюкать моечную машину по платформе под присмотром дежурной по станции (а не все они имеют доброе сердце в груди) и тащиться пешком обратно в тот страшный час, когда звенят будильники у дворников, но дворники еще не проснулись.

Я не помню, чтобы когда-нибудь еще в жизни испытывал столько светлой радости. Я не отходил от хохла. "Володя, – я ласково, он потерянно сидел на кровати, с сапогами в руках, – не высохли сапоги, да? Идти не хочется? А делать нечего. Придется! Молодец! – хохол тщательно наматывал трехметровый шарф, намереваясь спасти хотя бы горло, и норовил отвернуться от меня, но нет: – Передавали "минус двадцать, ночью до двадцати шести". Холодновато, да? – он плотней насаживал шапку. – Я тебя провожу". "Не надо, Александр, – наконец отзывался хохол слабым голосом. – Ты, знаешь, иди-ка ты".

Я не отставал. Я провожал его по долгому коридору, хлопал по плечу: "Володя, молодец. Давай. Владимир, давай! Вперед. ТЫ СМОЖЕШЬ", по пути я обязательно с осторожным (что особенно зловеще) скрежетом поворачивал ручку соседней двери и что есть силы налегал плечом на саму эту дверь – за нею жили провинциальные первокурсницы – они подолгу, замысловато, на все обороты всех замков запирались на сон, а потом, судя по звукам, еще заматывали дверь проволокой – мы старались дать их опасениям надежную основу.

Я провожал хохла до лифта, притворно всхлипывал и прощально взмахивал рукой – дверцы лифта съезжались – возвращался – полосато освещенный коридор – легкий и веселый, счастье, общага засыпала, кроме отличников, кроме влюбленных в читальных залах и влюбленных у телефонных аппаратов, кроме любителей всю ночь потрепаться, кроме картежников, кроме вороватого быдла, запах общаги, я гасил свет и опускался в кровать головой к форточке (за ней мы в сумке хранили сало, однажды выронили, и Виктор Анатольич Карюкин понесся на улицу – поздно, хохол до сих пор считает: сумку перехватили на лету, на уровне третьего этажа), засыпал, не выдерживал и смеялся: какая ж у хохла была рожа! Спал.

Запах общаги – кухня, тараканья отрава, курево, душная ванная (семейные стирают) и еще что-то, вроде нашей молодости – его чувствуешь после каникул, первые полчаса, как пьяный, заплетаются под ноги картинки абитуры и первого курса (тащишь сумку за толстым администратором Верой Николаевной, жить вот здесь! – выпившие и безымянные пока хохол и Виктор Анатольич Карюкин, с забинтованными руками – сдавали кровь, чтобы покрыть прогулы физкультуры), и тотчас тоскливые идеи, вроде: не успел оглянуться, а все, наигрались.

Однажды (в те самые сутки) хохол курил в коридоре (ту самую предпоходную сигарету), я торчал рядом, по коридору девушка – ничего не видно, свет в спину ей.

– Девушка, да что вы в ту комнату стучите – там никого нет. Идите лучше к нам. У нас тут комната, мы тут с хохлом, – девушка уже шла, светлые волосы, ничего такого. – Здесь я вот сплю, вот тут у нас… Тут гостевой диван, – над диваном было наклеено все, что нам понравилось в выпрошенном у негра "Плейбое", – Володя сейчас на работу. Виктор Анатольич сторожем в кафе. А я сегодня один. Приходите. Все будет.

Она говорит: вы что, с первого курса? Да. Она говорит: видно. А я жила на первом курсе в вашей комнате. А теперь я на пятом курсе. Странно понять, что в нашей комнате кто-то до нас жил. Она как-то кисло все осмотрела, покивала, поулыбалась и ушла – старшекурсница. Конечно!

Прошло там сколько-то. Хохол намотал шарф, я начал: – Володя! Давай. МОЛОДЕЦ. Давай, – вдруг: тук-тук-тук.

Постучали в дверь.

Я высунулся. Та самая девушка.

Только вымытые, влажные, зачесанные, заколотые позади волосы, длинная белая рубашка, протягивает на ладони большое яблоко, красный цвет, улыбка:

– Вот я и пришла.

Да. Я собрался собраться что-то сказать, отвернул морду к хохлу, но он уже, убегая, протискивался мимо, фуфайка, шарф и прикусывая фыркающие губы. Остановился, важно насунул рукавицы и – счастлив, тварь: "Ну, Александр… Давай! Молодец. Ты сможешь!", и ржал как скотина, даже от лифта слышно – в прекрасном настроении!

Дальше