Бабаев - Александр Терехов 2 стр.


"Туши свет. Садись поближе", – услышал я и разволновался пуще: она ведь не знает, как звать меня.

Ничего там такого. В смысле результатов. Хохла, конечно, не переубедишь.

Наутро, близко к полудню, когда немногие ушли учиться, а многие – по своим делам, мы сидели с хохлом в столовой (опоздали, только булочки и сметана), я сказал:

– Это пятый курс, хохол.

Я сказал: вот живут некоторые девушки, учатся в Москве. Ждут того, что вознаградит за ранние засыпания, "пятерки" и курсовые. За чистоту. И как-то проходят пять лет, все уже. Что остается? Курсы. Зачеты. Два раза в Третьяковской галерее, спортлагерь МГУ в Пицунде (один раз), где многие обещали писать, но – никто. Сто двадцать семь учебников и четыреста шестьдесят два методических пособия. Бессмысленные гуляния по Арбату. Свирепая Светлана Николаевна с кафедры физвоспитания. Раз в месяц в театр. Четыре автографа артистов эстрады. Выставки. И все. И вот-вот уже навсегда кончится даже куцее это. А впереди, потрогать можно – двадцать два – двадцать три года, опять заранее невыносимый дом, проживание с мамой, чье ежедневное "пора!" выдавит замуж за ближайшего ублюдка. То есть: нету вознаграждений. Москвичи как-то мимо. Тем более иностранцы. Наука счастья не дала. И вот этим некоторым девушкам начинает казаться, что все, что они считали жизнью, тем, что надо защищать (и мамы писали), – это, оказывается, нет, не жизнь. Что они стояли не на том. А вот те, другие, что жили через стену (приблизительно, приукрашено: гитары, вопли, обливанья водой, шальная беготня по коридорам, гости из соседних факультетов, из соседних общежитий, выезд за город на чужие дачи, перепродажи, пробуждения в пять вечера, песни, многочисленные мужики, взрезания вен, многочисленные бабы, страсти, радостное невежество и разговоры, чай, разговоры, неупорядоченная половая жизнь) – вот жизнь. Вот так надо. Однажды в жизни. Молодость. Чтоб помнить, как мы, эх. Но поздно. Почти. И в это "почти" пятикурсницы пытаются втиснуть все – все. Даже страшно становится. Обычно такие громче всех смеются на ступеньках журфака.

А эта девушка написала мне потом три письма из города Тирасполя. Длинное, чуть меньше и маленькое. О жизни, работе, свои публикации выслала. Я, конечно, не отвечал. Ей чего хотелось? Ей хотелось, что: жизнь продолжается, все то же самое, даже на расстоянии. Будет и там. Рост, творчество, писать, что ты сейчас читаешь? И я читаю. Я в курсе, я также, и даже в чем-то впереди, осенью буду в Москве. И часто буду в Москве. Но только ни разу не написала – а что это ты мне не отвечаешь?

Потом я видел очень похожую на нее бабу – у кинотеатра "Художественный", переводила через дорогу какого-то иностранца загорелого цвета. А может, не она.

Вернемся: может, на филологическом или философском учились другие, хватало убогих, но только не на почвоведении – там одни проститутки. Факультет – это от латинского слова. Слово означает "способность", "возможность".

После армии я убедился, что не могу запоминать написанное в учебниках. Честно пробовал слушать лекции: слова русские, предложения – складные, да, но через пятнадцать минут уже душит тоска: да что я здесь сижу? не понимаю ничего, тяжелая башка, тянет жрать, щипать булку под столом, спать, хохол заснул однажды, уткнувшись лбом в газету, и очнулся с отпечатком типографской краской на лбу "Правда" – в зеркальном отражении.

Англичанка (пожилая, породистая, Лиля звали, такую кофточку надела на первой сессии, что прямо не знал, куда смотреть) пыталась меня оживить: "Этот английский глагол образовался от существительного "рука". Ну, кто скажет? Ну, вот, недавно пришедшие, Саша, какой у вас глагол ассоциируется с существительным "рука"?". Я подумал. "Держать". Англичанка рассмеялась: "Ложку, что ли? А вот у меня почему-то "делать". Наверное, кому что ближе". Но часть мозга, отвечающая за изучение иностранных языков, за время армии у меня отмерла. Пока я в этом не убедился, страшно силился выучить английский, но начал лысеть. Ничего приятного. В больнице у кабинета номер пять сидело человек десять – или шапки, или парики. Врач: "Вы не болели сифилисом? Значит, на нервной почве. Много волнуетесь? Не надо". Я перестал волноваться и лысеть, смирился с тупостью. На военной кафедре из нас готовили военных переводчиков. Проверяющий спросил: "Кто знает язык хуже всех?". Я сразу встал. Проверяющий полистал в учебнике: "Ну, ну хотя бы почитай вот здесь…" Я заныл: пык-мык, из, хэв, май, инту. Он долго смотрел в учебник, потом спросил: а где ты читаешь?

На четвертом курсе "англичанкой" оказалась моя поклонница (я печатал очерки и рассказы, граждане тогда читали все подряд), я редко ее видел, она терпела. К государственным экзаменам ее беременность подвинулась к девятому месяцу, все некогда, она собрала зачетки (пять человек) и объявила: "Есть возможность три "четверки" и две "отлично"". Я согласился на "четверку". После третьего курса мне предложили работу в журналах "Молодой коммунист" и "Огонек", я выбрал "Огонек" и, как и все, в университет приезжал только на физкультуру и на экзамены.

Про Бабаева я часто слышал от преподавателя Шахиджаняна. В его перечислении, что мне следует делать (вести дневник, учить английский, снять комнату и уехать из общежития, подружиться со студентами кинематографистами и студентами актерами, и еще много), звучало: и походить на Бабаева. То есть – ходить на лекции. Сейчас кажется: имя Эдуарда Григорьевича звучало на факультете, произносили, писали – как что-то хорошее и прошедшее, как черно-белая, но больше уже черная, треснувшая по углам фотография, словно Бабаев уже не существовал. Наверное, потому, что Бабаев читал лекции только на вечернем отделении. В царстве мертвых. Не знаю.

Короче, Шахиджанян: и походить на Бабаева. Шах верил, что, если его слушаться, можно получить все: купить автомобиль, стать главным редактором главной газеты СССР, прославиться, жениться (абсолютно на любой, какую только захочешь), вылечиться от алкоголизма – все, кроме физического бессмертия, но предлагал легкий способ избавиться от страха смерти (надо лишь десять минут в день правильно думать, что придется умирать); я пошел на его семинар, через месяц возвращались ночью из ярославского цирка, я спал, Шах шептал в диктофон ежедневный дневник, вдруг возвысил голос над железнодорожным грохотом: "Александр Михайлович, если будете слушаться меня четыре года, вы останетесь в Москве, у вас будет работа в лучшей газете. И московская прописка. Вас будут печатать. Ваши книги издадут". Декабрьская ночь, запах казенных простыней, я, понятно, не заорал: "Да!", усвоив в армии, что – ничего хорошего даром, я промолчал, Шах помогал, много, мы были чуть ближе, чуть дальше и разошлись: он умер для меня и вспоминается легко.

Московская прописка! Небось звучит пыльно, как "целовальная грамота" или "черта оседлости", а когда-то (судьбы людей, недостижимый рай) – а, не буду объяснять, скучно.

Шах хвалил свои новые приобретения и спел что-то Бабаеву про меня, Бабаев вспомнил (преподаватели читали публикации студентов, а "Огонек" пылал на всю страну). "Он вспомнил, – доложил Шах. – Можете к нему подойти. Слово такое про вас сказал: алармеец. В смысле – армеец, что вы после армии начали печататься и пишете про армию". Шах перепутал незнакомое слово. Бабаев сказал "алармист" – нагнетатель страстей (это относилось к любому журналисту времени с осточертевшим именем на букву "п", когда богами дня стали цитаты и цифры, каждый нарывал на лугу букетик – цитаты и цифры, противоречащие друг другу до жизненной несовместимости, (в сумме – ноль, напрасная страна) – цитаты и цифры, коротко и убедительно, так и долбили по башкам выдранными из жизни цитатами и выдранными из истории цифрами), лекция в Коммунистической аудитории, Бабаев там произнес это слово: нагнетатели страстей. Традиции античных трагедий не в нагнетании, а в очищении страстей.

Бабаев приглашен на семинар к Шаху, гостем, высоченный третий этаж, первая аудитория (идеально подходящая для поцелуев) от боковой лестницы налево, там за глубоким, как лодка, окном всегда вечернее солнце на золотой макушке кремлевской колокольни, зеленоватая крыша Манежа, весенний Александровский сад. Я собрался ничего не врать, я ничего не знал о госте, но для удобства давайте: я сидел за последним столом, ждал Бабаева и перебирал в памяти все, что будто бы я знал: профессор кафедры русской литературы, ходит с палкой – хромой, доктор наук, составитель "Стихотворного альманаха" студентов (вымер к описываемому моменту), собирал "Среды на Моховой" (что-то культурно-музыкальное, стихи, студенты консерватории, античный театр с участием историков и филологов – посещали единицы, "Среды" засохли), история Эдуарда Григорьевича – Ахматова.

Седой журналист Амбернади научил, и все время пользуюсь, если клиент попадается не тупой и не политик (тупым клиентам и политикам кажется: журналист на интервью должен спрашивать кратко, радостно записывать ответы, одобрительно сопя, подхихикивая и поощрительно подгавкивая: "Да, да, да"), приличному клиенту втыкаешь: "Когда люди собираются надолго покинуть землю – корабль, экипаж незнакомых людей, им многое придется пережить – испытания, возможная близость смерти, мука обязательного общего проживания в тесноте – люди должны стать выносимыми друг другу, не помогут детали, спасет только главное знание о человеке – они собираются в кубрике: "Расскажи свою историю", – и каждый (сидят вокруг стола, и каждый, по очереди) рассказывает, несколько предложений, случай, тонкая бумага, сквозь нее просвечивают судьба, прошлое, цена, очертания сердца. Расскажите свою историю".

Клиент растерянно смотрит на свои руки, теребя невидимые школьные аттестаты, ордена и медали, покладистость или жестокосердие давней красавицы, рыбу лещ в шестьдесят семь сантиметров. Потом говорит.

Эдуард Бабаев жил в Ташкенте, война, 1943 год, пятнадцать лет, пожизненный друг Валя Берестов (затем известный детский поэт), стихи, литературный кружок Дворца пионеров, преподаватель Надежда Мандельштам: "Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, иначе карточек на хлеб и зарплаты мне не дадут". Она "перетащила в Ташкент Ахматову, нашла ей работу, поселила в своей беженской лачуге…" Первые встречи, помощь по хозяйству, доставка дров Ахматовой (саксаул), библиотеки, переписанные стихи, находки запретных в Империи поэтов, рукописный журнал "Улисс", "дышали стихами", "ловили себя на том, что целые строки Хлебникова, Мандельштама, Ахматовой и Пастернака, неузнанные, входят в наши стихи", за столом "в кухне-аудитории", вечера, у окна Ахматова, рядом "Эдик", напротив Н. Я. Мандельштам и Валя Берестов, поэзия и война. Ровно год. 19 марта 1944 года Ахматова передала мальчикам (юношам, подросткам, поэтам, друзьям – видите, сколько слов – от каждого тошнит!) через Н. Я.: у них "просто хорошие стихи", все зависит от дальнейшей жизни, не дай Бог, она окажется благополучной, а за стихи должна быть расплата. Через двенадцать дней, в начале ночи Н. Я. (она их называла Бим и Бом) отказалась ставить им отметки за стихи – Берестову "и Эдику ничего советовать нельзя, все зависит от судьбы".

Вот все. Этим жили. Эту историю Бабаева (написал "Что было в юности, то будет вечно") и Берестова нельзя расписать с "итого", как магазин сельхозинструментов, на "уроки", "напутствия", "счастье общения с выдающимся" кем-то там, эта история не умирала и не давала ребра себе перечесть, она оставалась живой, обнаженной, болезненно откликающейся на каждое прикосновение. Необъяснимой – Берестов и Бабаев молчали, но с весов уйти не могли: что именно Ахматова и Н. Я. поняли про каждого из них, можно сдохнуть от собственной неопределенности – хранились старые письма с документально точными характеристиками, прошлые слова (с интонацией!), но всплывали другие письма – грубые, безжалостные печати навсегда – или слегка обнадеживающие, или невидящие; вымирающие свидетели припоминали (а чем еще им зацепиться за край могилы, кроме "помню, сидим мы как-то с Анной Андревной и, как не знаю сам, зашел разговор про…"!) устные отзывы – все приходилось сносить (раз уж приняли подданство), писать на свой счет, да, это про меня, я. Страшная власть цитат и слепая вера в правоту поэтов, и лютость поэтов в "красных словцах", и убогая зоркость двухсот последних лет к пищеварению русских богов – анекдоты, рассказанные по пьяни в постели немке-проститутке, матерные рифмы, предсмертный бред, подслушанный извозчиком, похоть – все записали и признали как "русскую правду".

Я хочу сказать: история Бабаева могла позволить себе все. Как первая любовь. Только еще понаглее.

Если тупо глянуть – чего хорошего в ней? Да ничего! Конструктор "жил и умер" складывается из обыкновенных историй, затертых и неизбежных, а каждый мальчик, умеющий читать, ожидает "великих историй", которых поменьше, но они тоже заиграны до лживости и предсказуемы до тоски. И когда не получается завоевать Индию или десять раз шагнуть по Марсу (тем более молчу о победе медицинским способом над смертью), то необходимо под оседающей на грудь глиной выскрести ямку на один выдох: "Могло (ведь начиналось!), но не вышло потому, что (болел и пропустил эту тему, кассир глянул в старое расписание, женщины оказались… пошли дети, пришлось уехать из города, врачи запретили, не захотел унижаться, так далее)".

А эти два мальчика, едва попав под гнет русских стихов, тут же въезжают в великую историю "гений берет на выучку мальчика", а в пятнадцать лет русские мальчики уже назубок знают, как должно плясать дальше: гений добродушно, мимоходом заглядывает в магазинчик, что, ну-ка, да? как мило, а у вас что-то есть законченное, ну, хорошо, давайте, я возьму, только разборчивым, пожалуйста, "Загляните ко мне через пару дней", дрожащие шаги через пару дней, "каким я выйду из этих дверей?", пора? нет, еще рано! пора (дальше только дыхание), гений буднично (видно, что вы мало знаете…), отвлеченно (поэзия, как это ни парадоксально…), изнурительно долго о себе уже давно написанное и прочитанное (Василий Иванович Сидоров, когда услышал мое, помните, вот эти, из ялтинского цикла, так у него прямо какая-то ревность…) и, наконец, (так говори же, урод!) – какая-то искра, да, какая-то искра, есть, настроение, что-то, вот эта строчка мне даже понравилась, надо много работать, ведь поэзия и я, я, я (все, пошел на второй круг, но уже сладость – я! он разговаривает со мной!), вот, мой телефон в Нью-Йорке – приезжайте, гений берет на выучку, хочу вас познакомить, из Ярославской области, мой юный, но уже, поздравляю, надо только вычитать гранки, кухни, гостиные, залы, стадионы, смотрите, как шагнул наш орленок, одной рукой, поправляя гробовую подушку, гений шепотом на ухо: "Ты! Что я… Ты! Запомни. Вот ты кто! Неси высоко, не расплескай. А теперь и умирать не страшно",- все земное (тропинка, колодец, гуси забрались в колхозную рожь, их гонит объездчик, и они спешат вниз по склону и вот уже летят, расставив толстые крылья) – вон оно осталось, облака влажно касаются лица, остаешься один, отлипает даже имя и почтовой маркой клеится на бок улице, которая плывет от площади до базара, восемь страниц в учебнике русской литературы для старших классов, девушки пишут сочинения о роли любви в твоей жизни – другого рая в России не было. Только это.

А у них не заплясало. Ахматова повертела в руках и вернула на место. Ветер не задул в паруса с бешеной силой. Оставалось утереться и жить по средствам, или взять саблю, не есть, не спать, не мыться, тужиться и нагнать все-таки царский поезд, доползти до горы, откуда видать море, протаранить и спалить полстраны со своим чумазым сбродом и вытащить за волосы царскую дочь из терема: "Ну что? А теперь гожуся? А? Не слышу. Громче! А-а, вот то-то".

История Бабаева и Берестова тяжелая, она ломает хребет. Подносит зеркало к носу. Вы, конечно, понимаете, что написал я это "про себя на месте Бабаева". Это не точно, это правда.

Вернемся в аудиторию, воображаемый читатель, студенты вяло поспрашивали, но Эдуард Григорьевич (черный костюм, очки, осторожные движения выздоравливающего, глуховат, седеющие усы, седые волосы, отступающие с головы, голос – хрипловатый, задыхающийся, актерский) упрямо сворачивал и свернул на "лучше я вам почитаю стихи", то есть: ему было все равно кому; то есть: ему это было важно (Берестов уперся на похоронах, когда все кто про что: "педагогическая деятельность", "научные труды", "талант лектора", Берестов с несгибаемым упорством единственного свидетеля от защиты, словно только за этим и пришел: "Он был поэт. Не забывайте, он был поэт".); я чуял неловкость, когда Бабаев читал, я знал свою глухоту и неодаренность, что не мне судить, но те, кому судить, наверняка бы сказали: несовременно. Если не хуже. А я? Я сейчас решил: он поэт. И поэтому неважно, как писал.

Такая поэма: мальчик, армянин, сын фронтовика едет в Москву, учится в архитектурном, женится, везет жену на стройку в пустыню, строит город и сам в этом городе живет в новом доме: он, жена, маленький сын; он рассматривает развалины древнего города, стертого землетрясением, две арки – уцелели только две арки, почему, думает он – значит, их строил мастер. Однажды он возвращается домой, вдруг земля начинает трястись и ломает каждый шаг, не дает, он, падая, подымаясь, бежит к дому, где живет все, что у него есть, – когда земля усмиряется надолго, наконец он поднимается последний раз, разгибается на последнем холме – город, его город стоит невредим, белые стены.

То есть: человек должен строить надежно и жить в том, что он построил. Уцелел мир Бабаева? Только уроды могут отвечать. "Кратчайшие пути" – название его стихов. Большие дороги ложатся на старые тропинки: кратчайший путь один, мы не первые, и за нами тоже кто-то пойдет.

Я провожал Бабаева до его дома на Арбате, после лекций, после семинаров, его шапка казалась похожей на папаху (сейчас подумал: что бы он сказал на это – точно? – а, ничего нет, есть урна на кладбище, все там, от последнего слова стрелочку до земли), он спешил надеть пальто, не давая помочь. Холодно, я спросил – шуба? "Шуба" живет неподалеку от "профессора". "Разве я похож на человека, у которого есть шуба? Я из малоимущих. В детстве я мечтал о кашне, шарфе вокруг шеи", шли мимо стенной студенческой газеты (статья "России нужны умные люди" подписана "Михаил Баран"). "Есть вещи, которых я не умею. Однажды встал на лыжи, казалось: лечу, как ветер! Оглянулся: где там старушка, которую обогнал? – а вот она! прямо за спиной. Встал на коньки – служитель катка по собственному почину вынес кресло, чтобы я мог опираться".

Я шел по дороге (несколько лет), Бабаев по высокому тротуару (улица за спиной консерватории), получалось вровень, он говорил: "Студенты не меняются. Не поймешь, что им нравится, что они любят… Я стараюсь прочесть хорошо, а дальше уж как знают", "Россия на самом деле самая не приспособленная для литературы страна. Литература для России вольность", "Чтобы быть писателем, надо на чем-то сойти с ума".

Он разговаривал с городом (не знаю, мог ли он назвать его родным), где островки зелени – там остатки усадеб, деревья стоят испуганные и молятся: лишь бы не наклониться, не заболеть, а то мигом выкорчуют; на этом месте стоял дом, где арестовали Мандельштама, александрийский стиль в домах, тот же, что у Пушкина, ему нравился – белые невысокие колонны, дома без особых затей: два флигеля, окна арками, желтая краска на фасаде. Ему нравился ампир, он повторял: "Перед войной Россия строила на века". И: "Так же, как "дворянское", гибнет и "советское" гнездо". Я боялся, что Бабаев скажет какое-то грубое слово или ненужное и его сила станет земной (а после дождя грязной), и мы подравняемся, но никогда.

Назад Дальше