Бабаев - Александр Терехов 10 стр.


В горячее время "психотерапии" мы с Шахом приехали на концерт в забытый Дом культуры. Шаха позвали как выдающуюся личность, личного друга Вольфа Мессинга, обладателя глубоких гипнотических познаний, меня пригласили, прочитав в "Вечерке" мое доброе слово клоуну Грачику Кещяну – вот парень, веселое перо, хорошо умеет хвалить, пусть и нас похвалит. Я взял с Шаха страшную клятву, что он не даст сцепиться моим рукам и не позволит испариться моему сознанию. Мастера звали Шойфет или Шайхет, нам он представился учителем Кашпировского из Львова.

Мы опоздали, сели по центру в девятый ряд – пойманные рыбки уже бесновались: ученики Шайхета (пусть так для удобства) теряли чувствительность и падали навзничь на дубовую сцену, не причиняя себе видимого вреда, взмахом руки учитель Кашпировского превращал любого придурка или дуру в Аллу Пугачеву или Иосифа Кобзона – придурки и дуры начинали вопить и подпрыгивать, отвечали на вопросы "журналистов", описывая свои лимузины и бриллианты, дуры заторможенно целовали Шайхета на глазах деревянно улыбавшихся женихов, сидевших в зале, и задирали юбки – музыка и грохот, и так до конца, мы заперлись в гримерку поблагодарить, мастер в строгом костюме, черном, сидел среди корзин цветов, как покойник, и плавал в успехе: вот! им по букету цветов! – нам сунули гладиолусы – вашим женам! "У меня нет жены", – признался Шах, "И у меня", – Шах чуть не свалился со стула, таким образом узнав, что я развожусь. "А будете ходить ко мне, – подхватил мастер, – жен себе быстро найдете! У меня такие чудесные пары образуются на представлениях!" – первый раз я остро подумал: может, не разводиться? Понравилось? Да? Да? Могу, могу… А вы, сказал мастер, удавом потянувшись к Шахиджаняну, сверкнув, то морщаясь, то расслабляясь – вы, посмотрите на меня, вот так, родились в Ленинграде, у вас… Сын! – покосившись на меня: точно? Я сделал движение, означающее: прямо щас упаду от удивления. Шах тоже что-то изобразил, а потом поклонился: мы поедем, уже поздно, а вам ехать далеко, до Текстильщиков, наверное, снимаете там… трехкомнатную, мне кажется, квартиру – на пятом этаже, собака (должна обязательно у вас быть собака) заждалась – возможно, коккер-спаниель, а детей не вижу, нет, от первого брака есть: сын и дочь – свита гипнотизера смолкла и сжалась ледяной кучкой за спиной хозяина, словно его кто-то обижал – думаю, дочь хорошо рисует. Шайхет с запнувшейся недобротой разглядывал Шаха, тот скромно сказал: "Это я так. Случайно". Шайхет медленно и как-то жестоко сказал: "Хорошо, что вы это сами понимаете".

Я присутствовал при нескольких убийственных "попаданиях" Шаха и относился к ним с полным недоверием. Как и все обыкновенные люди, работающие за кусок хлеба, я не верю в сильные проявления духовной жизни – в нравственные страдания, силу раскаяния, муки неразделенной любви, вечную любовь, судьбу, ненасытную жажду истины, возмездие, мне кажется, все эти красивые и обременительные для семьи и соседей вещи происходят от недостаточного питания, тесных квартир, бедности или, напротив, лишнего жира, зависти, сильного влияния на нервную систему менструального цикла, неутоленного честолюбия, злой жены (настойчивый, между прочим, мотив в русских летописях и сказках), уставшего мужа, несложений личной жизни, и возрастных "периодов", и физиологических изменений. Я верю в то, что может занести в протокол служащий Петровки или Лубянки, "правой рукой проник в левый карман потерпевшего", это – правда.

Новобранцев семинара Шах приглашал домой, выведывал суть, звонил "по громкой" Никулину, хвастался ласковыми подписями на подаренных книгах великих, указывал на свою нищету, наискось смотрел принесенные дневники и рукописи, у каждого вдруг замечал великое будущее: о, как много вы можете – со мной вы получите все, что захотите, и отвозил заготовку в общагу, по дороге оживляя трупы. У "Националя" ловил машину счастливый кудрявенький парень – книжки прижаты к груди (Шах вез в общагу меня, молчали час, он телепатически заставлял меня говорить, я по настырности дожидался его слова – и выиграл!), октябрь, Москва, еще не страшно прощающаяся с советской властью (скучно писать, сколько стоил ужин в "Национале"), подвезем парня, Шах раз обернулся к нему и покатил дальше – я знаю куда, метро "Университет" – не ошибся? – вас, наверное, зовут Никита. Родители биологи? Один в семье. Это я не спрашиваю, это я говорю про вас. Двадцать один год. Парень говорил только "да! да!" или "а откуда вы знаете?!", протискивая голову вперед, меж нашими головами, и я заодно наливался силой, хоть и молчу, но тоже неспроста, причастен. Проводили девушку – да, Никита Валерьевич? Валерьевич ведь? А девушка Лена или Света. Света. Живет на Сущевском валу. И познакомились с иностранцем. Испанцем. Интереснейший человек, часто бывает в Советском Союзе. Гу-ляли, разгова-ривали, кни-жки вам подарил – по живописи? да? – зашли в "Националь" перекусить. Он даже предлагал в номер подняться, чтобы показать еще книжки – собирает по истории искусств. Как и вы. Но вы в номер не пошли. Потому что уже поздно. Договорились встретиться еще, телефон не потеряли? Так вот, Никита Валерьевич, испанец ваш – гомосексуалист, и интерес его к вам связан только с этим. Вам надо это знать. Об этом закончили. И еще он что-то вяло поугадывал. Парень продолжал удивляться, но не так сильно, как поначалу. Мы его бесплатно довезли, и он ушел: спасибо, чтобы не встретиться никогда, фактически умер. Шах победно взглянул на меня. "Владимир Владимирович, вы это подстроили. А перед выездом позвонили ему и попросили ждать у "Националя". Он ваш знакомый!" Шах от возмущения пять минут не мог тронуться с места.

Позже я думал: Шах повидал (и в таксистах) тысячи людей в десятках ситуаций (ситуаций меньше, чем людей) и научился их узнавать – да? Но вот родители-биологи, девушка Света с Сущевского вала… Это что? Случайное попадание (закончить точкой, тремя или знаком вопроса?).

Чтоб развлечься, мне хочется написать про Бабаева (на обочине свалка лысых-рваных – "текст", "произведение", "воспоминания", "труд") без красных словец – правду, все как на самом деле – один раз за жизнь, как дневник – и пишется как дневник, редкими стежками нитки, пришивающей тебя к жизни: абзацы невидимо переложены днями-неделями, месяцами. Я допрашивал свидетелей в пустых факультетских аудиториях, они испуганно шептали: "Только не ссылайтесь на меня. Декан все знает. И даже то, что мы сейчас с вами говорим", и по сорок минут многословно шарили в пустых карманах, нащупывая в швах бусинки и хлебные крошки: "Он спросил у меня: что вы делали в 1952-1953-1954 году. Я ответила: я была несчастна. Он: я тоже".

"Я увидела его впервые: ужасное пальто, закутанный, с палкой, шапка с опущенными ушами, только очки видны – одни глаза…"

Не о чем говорить. Бабаев жил лекциями, был лекциями, "когда вхожу в университет, меня словно бьет током", все, что кроме – бессмысленно; читал и быстро уходил, на всех заседаниях молчал.

"Лирика Ростопчиной отличается светской простотой и сдержанностью, благородством слова и мысли. У нее было изящное перо, изысканные эпиграфы.

Никаких "воплей", никаких "стенаний" или "рыданий".

Все тихо, просто, поклон, два слова, пристальный взгляд, и целая история жизни в одном стихотворении.

К элегии "Вы вспомните меня" она взяла эпиграф из безымянной французской книги. Это одно из лучших ее стихотворений, где каждая мысль – картина, а все вместе – судьба:

Вы вспомните меня когда-нибудь… но поздно,
Когда в своих степях далеко буду я,
Когда надолго мы, навеки будем розно -
Тогда поймете вы и вспомните меня!
Проехав иногда пред домом опустелым,
Где вас встречал всегда радушный мой привет,
Вы грустно спросите: "Так здесь ее уж нет?"
И, мимо торопясь, махнув султаном белым,
Вы вспомните меня".

Вступил в коммунистическую партию в Ташкенте (вдова Мандельштама напутствовала молодого преподавателя: "Конечно, вступайте! В партии должны быть порядочные люди!") и счастливо улыбнулся, когда коммунистов распустили: "Я бы никогда не отважился выйти сам". Однажды сказал секретарю парткома: "Я думаю…", "А мне наплевать, что ты думаешь". Двадцать пять лет молчал от ужаса на партсобраниях, сидел на одном и том же месте, или мученически застывал, наклонившись в сторону говорящего слышащим ухом, или с первых слов отрешенно смотрел прямо перед собой и не слышал ни-че-го. Свидетельница вспомнила единственное произнесенное после собрания вслух: "Конечно, у нас все есть, зато мы всегда правы!".

Свидетели бормотали: нет, он не боец, не борец, он себя недооценивал, всем уступал, жена Майя Михайловна и дочь Лиза встречали Бабаева на Прибалтийском вокзале, приехали пораньше отдыхать, его задержали экзамены, люди из вагона выходили и выходили, вагон пустел, дочь не выдержала и заревела, Майя Михайловна приказала: "Не плачь! Он выйдет последним. Пропустит всех и выйдет".

Над всей этой ерундой, что окружает человека, он смеялся, особенно оглядываясь: "Я вырос в моровой полосе, когда невозможно было читать. Читали только древнюю историю и литературу ХVII века. Нельзя было сказать "эпоха Александра I". Нечем было дышать. После лекции подходили и спрашивали: а откуда вы вот эту мысль взяли? И записывали". Вот те, которые, которых невозможно пофамильно, помордно выделить, они его не любили или любили не так много, как ему хотелось (или требовалось), "Вы разделили курс между собой, словно торт разрезали, и разобрали лучшие куски: кому с розочкой, кому с шоколадом", отдавали не то, что он хотел. Повезло: он замещал ухаря, уехавшего позарабатывать русской литературой в Америку, и когда назарабатывал и вернулся, Эдуарду Григорьевичу велели: давай, дуй назад, на вечернее! – а студенты уже "втянулись", им не хотелось другого, они собрали демонстрацию идти к декану – Бабаев попросил: не губите.

Да и он тех, которые вон те, не любил: "С нашими факультетскими можно превратиться в камень". Они зарубили первую диссертацию Бабаева – инфаркт, а потом ползали перед ним на коленях – защищайтесь, ну защищайтесь же, жена про него сказала: "За внешней сдержанностью – бешеный темперамент. Копится, копится, а потом – взрыв". Поэт Евгений Винокуров пытался распорядиться Бабаевым (Эдуарда Григорьевича, видимо, не считая поэтом): "Вам надо написать монографию про меня, на пятьдесят печатных листов. Чтоб в ней были мои детские фотографии… Вам ведь нужны деньги. Договор уже готов, осталось подписать", – Бабаев пять лет не здоровался с этим парнем.

Шаха тошнило: ну, ну, зачем Бабаев затеял эту диссертацию?! сгубил здоровье, столько потерянного времени, потраченных сил – зачем ему доктор наук, когда он БАБАЕВ, – сокрушался Шах, десять лет упорно и безуспешно в изнурительной вражде со всем миром пытавшийся ночными штурмами, подкопами, ползком, измором защитить кандидатскую, колеблясь от самоубийственного отчаяния до ледяной ненависти: додавлю!

Свидетель, знавший покойника двадцать лет, терялся, спрашивая себя сам: "А какой Бабаев национальности?" – "Вроде с Кавказа. Может, азербайджанец?". Брат Ашот, сестра Седа. Меня к этому Бабаев не подпускал: "Национальное чувство есть нечто сокровенное, как половое чувство. Кричать о нем глупо", – это рукой, на бумаге.

"Он был похож на отца. Люди грубо делят армян на "круглых" и носатых, длинных. Эдуард Григорьевич был круглым. Он отдал почти всю жизнь изучению Толстого, и ему было очень больно прочитать воспоминания Маковецкого о Толстом с презрительными отзывами об армянах. Он не знал языка. Родители его из Шуши, из Нагорного Карабаха. Он страшно болел за Армению…" Я оторвался от блокнота и уточнил: "То есть он считал, что в карабахском конфликте пострадавшая армянская сторона?". Майя Михайловна Бабаева подскочила: "А так оно и есть!".

Я не замечал, что Эдуарда Григорьевича тяготит война в Нагорном Карабахе, потому что она не тяготила меня, но человеку близкому, Берестову, в ответ (у демократической интеллигенции есть привычка отыскать, обнажить, назвать, затронуть, занять позицию, разобраться, наконец, и во что-то поверить, ля-ля-ля, ля-ля-ля) Бабаев, послушав-послушав, однажды тяжело сказал: "О Кавказе говорить не будем", – навсегда.

Студентка пришла: "Из новой газеты, выходит новая газета, интервью для новой газеты университета: а что вас волнует последние годы, последние годы?". "А что за газета?" "Студентов-мусульман". Он не смог ответить. Пришло время, когда невозможны прямые ответы и короткие пути, которыми Бабаев ходил, – он смолк.

Хотя, казалось бы, что ему Кавказ – он же из Средней Азии. Да. И это. Он потерял сразу Родину всю, землю – профессор кафедры русской литературы армянин, не знающий языка отцов, Эдуард Григорьевич Бабаев, выросший в Ташкенте, живущий в Москве – как в обыденной жизни, в редакциях и библиотеках, среди поэтов он не был своим, так в большой, исторической жизни он стал не своим – по родному Арбату ходил с опаской (это так), "лицом кавказской национальности", сторонился милиционеров и слушал, как идиот-журналист (я, да я это был!) твердит, наклоняясь к уху, чтобы разборчивей: "Я вот тут решил статью в "Огонек" написать, Эдуард Григорьевич! Чтобы с нелегальным проникновением кавказцев покончить! Надо, я тут подчитал, использовать, Эдуард Григорьевич, иммиграционную практику Канады! Чтобы квоту на сто пятьдесят человек в год – начальник РУОПа меня поддержал, статью назову "Гости дорогие"…" – и он слушал, шел и кивал, поддакивал, мы прощались у ограды двора, у входа в ночной магазин, торговавший водкой, и через двор он шел один – я вспомнил только сейчас, и там у себя, "на лежанке", он написал: "Не годится выходцу, пришлецу и инородцу слишком упорно вникать в домашние споры той страны, где он всего лишь гость; не годится также судить или осуждать тех людей, которых он до конца понять не может". Я перечитал слова "слишком упорно", поставленные перед "вникать". Вот с чем он жил:

Чужбина есть чужбина. Иногда
Он чувствует какую-то тревогу…
Всему научит новая Среда.
Не сразу. Постепенно. Понемногу.
Молчанье. Взгляды холоднее льда,
И отступи. И уступи дорогу.

Его Родину я могу назвать Советским Союзом, русской литературой, но это все рядом, точно он описывал ее в стихах, но не называя:

С борта самолета видны
Млечные трассы дорог,
Звездные туманности городов,
Огненные пунктиры
Железнодорожных переездов.
И все это – светоносные строки
Государственности,
Великой книги,
Созданной историей
И наполненной шумом времени.
Если перелистать
Страницы этой книги
На сто лет назад
И еще на несколько десятилетий
В глубину истории,
Можно увидеть
Черную бурку Ермолова
На площади в Тифлисе,
Услышать голос Грибоедова
В Тебризе,
Узнать Пушкина в одиноком всаднике,
Который скачет по склонам гор
Благословенной Грузии
И поднимается по каменистым тропам
Заповедной Армении.
Он останавливает коня на перевале,
Чтобы отыскать глазами вершины Арарата…
"Кавказ принял нас в свое святилище",
Когда ты просыпаешься
И распахиваешь окна,
Локаторы пеленгуют пространство.
Часы показывают московское время,
И самолет преодолевает звуковой барьер.

На референдуме о судьбе Союза, вместе или порознь, Эдуард Григорьевич поставил "за", вместе, жену и дочь подхватил и нес поток, они – "против", Майя Михайловна разрывалась между телевизором и "Эхом Москвы", легко выходила на баррикады защищать демократию – "Смотри, чтоб тебя там не раздавили", – он говорил ей в спину, что он думал про смерть Империи – неизвестно, только обрывки: "Горбачеву не надо было ничего говорить, а тихо дать мужикам землю. А они бы из-за забора закидали нас колбасой", "Жданов грязно обругал Зощенко и Ахматову, но ведь правильно выбрал лучших!"

"Россия – страна кладов Кощея, позарыты на каждом шагу", "Сталинский режим, совершенно вненациональный, даже внечеловеческий, во внешней политике осуществил все чаяния Российской Империи. Поэтому старые интеллигенты не могли напрочь отрицать Сталина. Они видели кровь, но ценили силу", "Сталин сделал адскую машину, и она идет по рельсам. Но он никому не сказал, как она устроена. Дергаем за одно, а срабатывает другое". По пути, посреди зимы, согласно кивая, мы ругали урода Ельцина, демократическое быдло, презирающее наше Отечество, и в счастливом облегчении от совпадений я трогал будни: "Ну, а за кого будете на выборах в Госдуму голосовать?". – "За Карякина". – "За Карякина?!" (Вот за это самое то, что гвоздили мы сейчас, в самом похабном варианте?!) – "Да. Он алкоголик".

Через три месяца после смерти Эдуарда Григорьевича Бабаева, в июне, его семья попросила меня забрать тираж его последней книги из издательства. Я страдал: поймаю ли на Поварской свободный грузовик, но тираж – две пачки книжек тоньше школьной тетрадки – поместился в одной сумке, я ехал на частнике и листал. "Рекламная библиотечка поэта", "Собиратель трав". Тираж 1000 экземпляров. Цена договорная.

"Задумали для поддержки писателей издать крохотные книжечки стихов, чуть ли не всем. Дошла очередь до меня. Я рукопись сдал, к печати она двигалась медленно. И как-то зашел в издательство, там сидит серьезный человек "на рукописях", обстоятельный, все знает, про каждого у него в блокноте записано, раскрывает и читает. Я ему говорю: "Хотел внести некоторые исправления. Посидел тут с рукописью на свободе и в голову пришло…". Он просто взорвался: "Где вы нашли свободу?!". Я: "Хочу переделать буквально пару строф". – "Как фамилия?" – "Бабаев". "Так, Бабаев… – человек полистал блокнот. – Нельзя. Ваша рукопись уже в производстве". – "Так вот же она на полке лежит". – "Это уже не ваша рукопись. Это наша рукопись. Вы что хотите, чтобы мы ее дважды редактировали?" – "Жаль. А вот в девятнадцатом веке один литератор прибежал в типографию, где печаталась его книга, и умолял дать ему возможность внести исправления. Наборщики качали головами: поздно, уже вертятся машины. Литератор сорвал с руки золотые часы: вам! Наборщики: а-а, ладно, где там ваши правки, только живей!" Человек "на рукописях" внимательно выслушал и осведомился: "Часики при вас?"".

Назад Дальше