Бабаев - Александр Терехов 11 стр.


Мне кажется, он с удовольствием писал о юридическом образовании Ахматовой, держа в памяти свое математическое, словно это их роднило, он прожил правильную жизнь поэта, у него были странствия – "бродил по пескам Каракумов и Кызылкумов", поступил на математический, окончил филологический, летом работал в геодезических партиях, нанося на карты старые крепости, новые дороги и русла высохших рек – не поэтому; он прожил правильную жизнь поэта потому, что не двигался, врос в свое время, до смерти сидел в сторожке, и все, что написал, можно прочитать без приливов крови на лице, и просто прочитать, и он не умрет – как подохла литературная братия, работавшая десять лет туалетной бумагой, продавшая (что там идеалы!) свою юность и родителей, отрабатывая, отрабатывая, отрабатывая – нет, не деньги – просто грызла среда и обсасывала косточки, трамбовали обстоятельства – сперва обстоятельства одни, а потом обстоятельства другие, вот и ложились, как скажут. Когда они идут, когда они пишут, когда они умирают (все чаще), это парад самострелов и саморубов – прошлое мешает: они рубят руки, написавшие не то, рубят ноги, заносившие то и дело в партбюро, выжигают доли головного мозга, "не отдававшие должного отчета", выкалывают глаза, не видевшие человеконенавистнический характер режима, урезают языки, отнимавшиеся, когда надо было вскакивать и орать: "Фашисты! Не трогайте его!", даже у самых здоровых – то пальца на руке нет, то шрамик на животе – подвела злосчастная опубликованная статья шестьдесят какого-то года, подвел разговор в пивной, подслушанный и записанный соседом недружественной ориентации, – на месте времени у них появилось "одно время", "другое время", "еще одно", появились разные литературы, совести, чести, национальности. Только смерть осталась одна.

От Бабаева я узнал слово "хронофаги" – люди, пожирающие наше время. Шах звонил мне, когда его забывал: хронофаги.

Бабаев уцелел в своей сторожке, на маяке. Стихи его просты, кажутся неловкими. Сам он про них ничего не говорил. Но они же спасли его, значит, он – настоящий поэт. Он знал, что сторожил: "Поэзия не признает разрывов, храня "связь времен", единство нашего опыта, истоки и начала нашей жизни". Это была одна из самых любимых (не осмелюсь на "главных") его мыслей, он часто пересказывал ее на лекциях математическим языком: "Функция берется только от непрерывной кривой". В слове "функция" мне чудилась какая-то сила, ее сберечь могла только непрерывность. "Многие несчастья в нашей жизни вызваны пропущенными и разорванными связями в рассуждениях и делах, из-за которых вопросы не сходятся с ответами или же возникает произвольная замена целей и величин", "В математике от 1 до 2 бездна. Это для упрощения вводятся какие-то единицы. Так и в литературе".

Сила Бабаева казалась веселой: "Поэтов не любят за их непобедимый здравый смысл. Именно на нем основана способность поэзии предсказывать или предвидеть будущее – предмет особенной зависти науки и политики".

Больше писал летом, на снятой даче или в доме творчества Переделкино, отказывался от переводов, чтобы хранить волю, и любил близкому и не близкому: "Вот, я написал стишок. Послушай". "У меня голос не сильный, но свой". Что он думал об отсутствии читателей, когда слушателей находил не каждый день? О стихах Бабаева, двух тонких книжечках написали раза три за жизнь: "они появились в те годы", "когда в стране гремела эстрадная поэзия" и "не привлекли к себе внимания" – так холодно и ясно написал кто-то, а Бабаев прочитал, улыбнулся, наверное, и дальше жил: "Я одинокий, я скромный поэт. Читателей у меня немного, один, два", и жене: "Мне никто не нужен, лишь бы ты и Лиза были дома".

"Отдыхал в Переделкино. Там такая публика…" – "Какая?" – "У каждого за спиной колокольня!"

Он сходился со всеми, признавали свидетели, без всякого разбора: со всеми! – такой Жуков, литератор, любил при отдыхающей публике грозно: "Эдуард Григорьевич, я считаю: всех черных давно пора кинуть в топку и пожечь!", такой Анатолий Знаменский, певец красных казаков, любезно предлагавший на прогулке толстым еврейкам для чтения газету "День" и после брезгливого: нет, никогда! – шептавший в спину: "Ничего, скоро всех мы вас…" – таких обходили дальней дорогой, жена Бабаева с ними не здоровалась – а Эдуард Григорьевич ел за одним столом, дружно гулял тропинкой мимо колодца, обсуждая повести и романы, и сносил вечернюю атаку жены: "Зачем ты с ними ходишь?! Зачем ты соглашаешься с тем, что не думаешь?!" "А мне интересно, вдруг что-то стоящее скажут. А переубедить их я не смогу". Его жизнь и стихи ничего не боялись.

Есть у стихов надежная основа -
Мечты, воспоминания, дела.
Всего-то надо записать два слова,
Присел к столу, глядишь – и жизнь прошла.

Никогда не говорили про собственную смерть, Шах (как я уже упоминал выше) будто бы говорил с Бабаевым: "Я каждый день думаю о смерти". – "А я нет. Мне не надо". – "Я все написал, где и как меня похоронить". – "А я нет. Все равно", – Шах мог не то чтобы наврать (в его способность тронуть в разговоре с Бабаевым все что угодно я ни мгновенье не сомневаюсь), он мог неточно запомнить и переврать самое важное.

"Я уже старый. Пора все собирать". Вот, оживляются свидетели, он все время думал о смерти: возился с фотографиями, чистил архивы – но это ничего не значит.

Бабаев ничего не написал о смерти, похоронах дорогих или незнакомых людей. Еще он ничего не написал про университет. Словно смерти и Московского университета в его жизни не существовало. Или написать об этом нельзя. Словно за глухотой наступило молчание. Единственное об университете стихотворение "МГУ":

В канун зимы земля крепка.
И желтый лист в окно стучится.
Зима покамест далека,
Но за ночь может все случиться.

Он удивленно сказал: "Мы с женой стали такие старые, а были такие молодые", и загадывал, начиная работу: моя последняя статья о Пушкине, моя последняя статья о Толстом, читаю последний курс и – на пенсию… И посреди лекции остановился, чтобы: "Странное дело, смерть! Еще вчера можно было подойти, спросить что-то, а сегодня человека уже нет, и ничего не спросишь!" – смерть в его глазах – это то, что лишает знаний. Жену он просил не ставить гроб в факультетском спортзале и не позволять речей. Спортзал – это впечатление от тоскливых похорон профессора Ковалева, а речи – Бабаев знал, что его не любили (те, кто почувствует себя обязанным выступить вперед, обвести плачущих взглядом и разинуть рот) – чего там говорить.

Он хотел издать курс лекций (издатель не находился) и не мог завершить рукопись долго (мне кажется, понимая, что лекции невозможно сохранить), но: "Не надо торопиться. Надо, чтобы что-то осталось неизданным". Почему?

Ему нравились слова Марциала: "Книжек довольно пяти, а шесть или семь – это слишком…". Что-то находил он свое в жизни этого человека и непонятно для всех, понятно для себя однажды сказал: "Жизнь стала такой же ненадежной, какой она была во времена Марциала". Я приехал с похорон Бабаева и ткнулся в "Сегодня" (любимая газета, потом ее удушили): "16 марта 1995 года. Во вторник 14 марта сотрудниками Регионального отдела по борьбе с организованной преступностью задержан 61-летний авторитет азербайджанской преступной группировки Бабаев, известный большинству по кличке Бабай. При обыске в роскошной квартире авторитета найдены…" – что значит, что значит "ненадежная жизнь"? Жизнь, которой нельзя верить. Жизнь, которая не спрячет. Берет твое и ничего не обещает взамен.

Что он думал и что думает сейчас – и что вышло, остались буквы, сложившиеся в неизвестность: "Золото добывается просеиванием… Бывает, что все написанное просеивается, а имя остается. Но случается и так, что имя просеивается, а кое-что из написанного остается".

Вот что мне кажется, он написал для многого, но в том числе и для могильного камня: "Я и сам не решаюсь назвать тот или иной жанр "главным" для себя… В моей работе не было резких переломов… Я помню своего деда Нерсеса. Он был мастеровой и всю жизнь работал: плотничал, переписывал Евангелие, складывал очаг из камней. Так и я всю жизнь работал".

"В те годы многие студенты гораздо лучше знали в лицо квартальных надзирателей, чем своих профессоров. И Полежаев в духе времени стал завсегдатаем "веселых домов" в Марьиной Роще:

Вот в вицмундире,
Держа в руке большой стакан,
Сидит с красотками в трактире
Какой-то черненький буян.
Веселье наглое играет
В его закатистых глазах.
И сквернословие летает
На пылких юноши устах."

Сказал о себе: "Вот все, чему научился. Свидетель – университет".

"В 1835 году в журнале "Московский наблюдатель" появилась статья Шевырева "Стихотворения Бенедиктова", в которой он говорил о новом поэте как мыслителе.

Точка зрения Шевырева казалась достаточно обоснованной и опиралась на суждения знатоков поэзии и на общее увлечение его стихами.

Но в том же году появилась в журнале "Телескоп" статья Белинского под таким же названием – "Стихотворения Бенедиктова", во всем противоположная статье Шевырева.

Если Шевырев охарактеризовал Бенедиктова как поэта-мыслителя, то Белинский называл его "фразером" и отказывался признать в нем какие-либо права на философичность в поэзии.

"Обращаюсь к мысли, – пишет Белинский. – Я решительно нигде не нахожу ее у Бенедиктова. Что такое мысль в поэзии?… Сочинение может быть с мыслью, но без чувства, и в таком случае есть ли в нем поэзия?"

"У него нельзя отнять талант стихотворца, – продолжает Белинский, – но он не поэт. Читая его стихотворения, очень ясно видишь, как они деланы…"

Белинский указал на стихотворение "Всадница", где, по его мнению, особенно заметно "решительное отсутствие всякого вкуса". В стихотворении "Всадница" действительно "сугубая проза" одерживает верх над "сугубой поэзией", создавая ощущение чего-то безвкусного и аляповатого:

Люблю я Матильду, когда амазонкой
Она воцарится над дамским седлом,
И дергает повод упрямой ручонкой,
И действует буйно визгливым хлыстом…
Матильда спрыгнула в роскошном волненьи
И кинулась бурно на мягкий диван.

Эта Матильда прямо погубила Бенедиктова. Пример, приведенный Белинским, был убийственным, убедительным.

Между Шевыревым и Белинским произошла дуэль, а убит был Бенедиктов. После скандала, разразившегося над ним в 30-е годы, он в течение двадцати лет почти ничего не писал и не печатал. Однажды он написал в альбом одной из своих почитательниц:

Не дорожу я криком света;
Весь мир мне холоден и пуст;
Но мило мне из ваших уст
Именование поэта,
Итак, да буду я певец,
Да буду возвеличен вами,
И мой сомнительный венец
Пусть блещет вашими лучами.

Так это навсегда и осталось. Не то чтобы Шевырев был не прав и не то чтобы Белинский был во всем прав. Но Бенедиктов был увенчан "сомнительным венцом".

Хотя отзвуки его лиры можно услышать и в стихах Лермонтова и в поэзии Северянина".

"Опять пошли пиры, Полежаев ушел из казармы, пропил все, даже шинель, был возвращен в полк, судим и наказан: его провели сквозь строй. Умирал в госпитале. На смертном одре узнал, что произведен в ротмистры: можно было уходить в отставку – и он умер".

Он всегда внезапно взмахивал рукой "Ну… Прощайте!", неловко поворачивался и брал палку, зацепленную за спинку стула, спускался с кафедры, как со сцены, и уходил по коридору и налево забирать пальто, студенты хлопали в ладоши уходящей спине. "Он же у нас артист!" – весело сказала Майя Михайловна. Он был певец, "человек, промышляющий голосом", я оставлял его одного за пять минут до начала лекции, казалось, за это время Бабаев поднимается на какую-то огромную высоту и остается на ней с первого шага на кафедру, когда он в полном молчании писал на доске три-четыре названия разделов лекции, словно заполнял театральную программку. В его голосе не было актерства, он не рассчитывал шаги, движения его были экономны. Странно слышалось после лекций Бабаева безнадежное: "Пушкин был…".

Бабаев по обязанности принимал экзамены. Мучительные дни. Изнурительное прислушивание полуглухого к бормотанию идиотов. Выставление оценок. Роспись в зачетке. Бабаев пел кому? – своим героям, на экзамен строем топали те, кому приходилось покоряться учебному плану и слушать, такие, как я, или немного лучше. Я, уже окончив университет, иногда напрашивался посидеть рядом. Зачем? Я собирался когда-то написать о "лучшем лекторе", значит, должен "собирать материал", повидать его разным. Присоединялось немало жалких соображений: поглазеть на девушек с начальственной высоты, насладиться, как жалко трепещет чужая душа, покорная чужой силе (и моей! я ведь сижу по ту сторону стола, где власть), словно моя душа, ведь, читая вопросы билета, слушая вопросы Бабаева, я представлял: а что бы я? на этом самом месте? – и все метания и прыжки, ужас и мелкие надежды, и надуванье щек жертв – все это мое, чувствовалось остро и полностью – услышав какую-то особенную глупость, Эдуард Григорьевич поворачивался ко мне, словно за поддержкой, я сокрушенно поднимал брови, качал башкой и вздыхал: нд-а-а… – на мгновение холодея: а ну как скажет он сейчас – Александр Михайлович, покажите-ка, как надо ответить на этот вопрос, или сам запнется на какой-то ступеньке и попросит: подскажите мне поскорей год написания "Руслана и Людмилы".

"Я их пугаю поначалу. Катятся у меня, как с горки, – мы выходили погулять по коридорам, давая возможность списать, – люблю студента слушающего. Но его боюсь. Боюсь встречи с ним на экзамене. Ужас перед студентом. Ведь придется с ним еще разговаривать. Даже не знаю, о чем спросить… Студенты записывают на лекции только то, что знают. Говоришь новое – просто изумленно смотрят… Сдать экзамен по русской литературе невозможно, а побеседовать можно. Нельзя ни перед кем на брюхе лежать. А то о Достоевском говорят, как о секретаре Союза писателей. А есть простые пути. Надо говорить то, что понимаешь. Просто встать и открыть окно. Не двигать по пути мебель, не спотыкаться о стулья, не бить горшки".

Еще он сказал то, во что я не поверил: "Плохой студент всегда на экзамене суетится, ищет учебник, роется под столом в шпаргалках. Этот чаще всего хочет обмануть. Средний – волнуется, я вижу, что пытается он обдумать свой ответ, но мало у него "золотого запаса" – значит, прошел со мной не весь путь. А хороший никогда не суетится, и сразу я вижу, что этот человек прошел со мной до конца…" – в существование последних я не верю. Я почуял: правда, да, так – когда Бабаев усмехнулся про одного: "К моим лекциям относится с таким уважением, что при ответе их не использует".

Экзамены он принимал с достоинством.

Два раза в году Бабаеву безжалостно показывали, кто ему аплодирует и что запоминают по свежим следам (нетрудно представить, что останется в памяти через год), священнику приходилось по жаре тащиться на рынок, актер, не смывая грима, выходил к публике и подсаживался за ближайший столик, "Они отвечают как в игре "Поле чудес": я не знаю, но попробую ответить", – он рукой, как козырьком, прикрывал глаза и слушал-слушал-слушал:

"Ну, Мефистофель просто ответил ему, ну, говорит ему…"

"Аракчеев был жестокий…"

"В его творчестве имеют место элегии, идиллии".

"Пушкин не знал народа. То есть Годунов".

"Ломоносов окончил МГУ".

"Стал литературным и политическим реакционером – стал приближенным царя".

"Мама Батюшкова сошла с ума и умерла".

"Поэзия глубоко проникнута трагическим и вольнолюбивым характером".

"Герои басни не такие уж животные".

"Да, у Толстого очень длинные предложения".

"По понятным причинам, Лермонтов…" Бабаев мертвечины не пропускал: "По каким?". И страшная пауза.

Кончалось почти одинаково: "Ну, братец, ты совсем ничего не знаешь, поставлю тебе "четверку"". Отдавал зачетку: "Помните, что вы в долгу перед русской литературой". И уже много пройдя нашим маршрутом (Большая Никитская, налево в переулок за консерваторию, еще налево мимо пожарной части и ГИТИСа), он жалобно показал руками, глядя куда-то вверх, как судостроитель на скелеты кораблей, остовы дирижаблей, железо, словно обойдя какую-то стройку: "Духоподъемность, водоизмещение малое!".

Экзамены Бабаева отличались от экзаменов других преподавателей факультета журналистики Московского государственного университета имени Ломоносова только одним – Эдуард Григорьевич требовал: студент должен выучить одно стихотворение русского поэта и на экзамене прочесть. Это единственное, что не спишешь со шпаргалки. На прямой вопрос: ну, что прочтете?! – студент выдавливал, к примеру: "Пророк" знаю наизусть. На тему "поэт и общество", "О самоубийстве знаю – "Не дай мне Бог сойти с ума"", обязательно запинался посреди заученного и жалобно повторял последнюю уцелевшую в памяти строку, какую-нибудь там: "Не найти тебе нигде горемычную меня" – трижды, словно забрасывал удочку в воду, надеясь как магнитом подцепить оставшееся – Бабаев не выдерживал, подхватывал и допевал до конца, преображаясь в героя, героиню, лисицу:

И говорит так сладко, чуть дыша:
"Голубушка! Как хороша!
Ну что за шейка, что за глазки!".

Порой: почему выбрали именно это стихотворение? – народ отчаянно врал, кто попроще врал к правде поближе: "Просто мне короткие нравятся". Бабаеву казалось: выбором стихов поколение говорит о себе, ну так вот – чаще всего с наслаждением долбили: "Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ" (Эдуард Григорьевич, к слову сказать, сомневался, что строки эти Лермонтова, как не признавал за Пушкиным "Гаврилиады") или Вяземского о русском языке:

На нем мы призываем Бога,
Им братья мы в семье одной,
И у последнего порога
На нем прощаемся с землей.

Экзамены мне казались взаимным обманом, приносящим легкое удовлетворение, мертвой церемонией, поработившей экзаменаторов, но мне ни разу до того, как я выбыл из студентов и развлечения ради посидел рядышком с Бабаевым, не приходило в голову – как это мучительно, мучительно, унизительно (для тех, кто слушает и пишет оценку в ведомости и зачетке) – Эдуард Григорьевич после экзаменов валился спать, как после бессонной ночи, он и умер потому, что на экзамене надорвался.

"Мне все время кажется, что я читаю в последний раз. Но потом все это продолжается".

"Усталый шел крутой горою путник…"

"Жуковский был новым типом религиозного поэта. Он слушал, что ему говорил "ангел-утешитель", полагая, что поэзия для того и существует на земле, чтобы человек помнил о небесах".

"Был некий человек, который тяготился своим крестом. "Господи! – говорил он. – Я согласен нести крест, но какой-нибудь другой, а не этот. Дай мне другой, какой угодно крест: он будет легче моего…" И Бог услышал его мольбу. И сделал так, как просил его этот человек, пожелавший изменить свою судьбу и выбрать себе крест по собственному разумению. Ибо он и сам не понимал, о чем он просит… Но все исполнилось именно так, как он хотел:

И вдруг великий
Поднялся ветер; и его умчало
На высоту неодолимой силой;
И он себя во храмине увидел,
Где множество бесчисленное было
Крестов…

И он стал с увлечением выбирать для себя крест. Возьмет один, попробует другой… Но все было не то и не так.

Назад Дальше