По Лужникам хохол с Карюкиным побежали, как молодые лоси, и нашли место, где "Сникерс" стоил дешевле на рубль – набили две телеги, называемые в народе "тачанками" (и шампанского шестьдесят бутылок), впряглись и поперли к редакционной машине – колеса у "тачанок" гуляли "восьмерками", руки отрывались – перли пятьдесят метров и дохли: стоп, отдышаться, утереть пот – и перли пятьдесят только метров – далеко не протащишь. До машины и грузить: набили салон, раскрыли багажник – поместимся? ну, давай; как-то незаметно подошли четыре смуглых товарища, чеченцы по национальности, милиционер стоял тут же, посреди дороги, но отвернулся, полностью сосредоточившись на регулировании движения. Ну как, загрузились? Еще нет, грузимся. Угу, все нормально? Да так, неплохо. Ага, так сколько у вас тут… Короче, или один ящик отдавайте или девять тысяч шестьсот.
Что?!!
Ничо! Видал: вон наш "Форд" стоит, люди сидят. Лучше сразу денег дай, мы просто предупреждаем, потом будет хуже.
Хитроумный хохол затрепыхался: это мы для детей купили, у нас в редакции (мы ведь журналисты! жур-на-ли-сты, газеты, демократия, вас, чучмеки, накажут! пожалейте) – детский праздник, хотим детишек порадовать – не отымайте "Сникерсы" у детей. А денег у нас нет совсем.
Те: нам без разницы.
Спокойно говорили, только один (ясное дело) постоянно порывался поразмахивать руками. Для нагнетания страстей они переходили на свой обезьяний язык – и все понятно, и белый день, и центр Москвы и – никаких сил.
Нет денег! Где работаете? Мы ж говорили: в редакции! Наш поедет с вами в редакцию – вынесете деньги, а вот этот (на хохла) остается.
Хохол два часа гулял по Лужникам с обезьянами: да я пойду, наверное, а то чо-то холодно, нет, погуляем еще, давали закурить – вдруг кто-то свистнул и обезьяны исчезли. Разозленный хохол примчался в редакцию посмотреть на злых Карюкина и Костяна: ну что? А то! – ехали, ехали, за нами "Форд", на светофоре обезьяна сунула лапу Карюкину в карман, достала десять тысяч, что на авиабилеты, и вылезла. Шофер и Карюкин, русские молодцы, не шелохнулись.
В Домодедово! – багаж надо тащить на склад, сил уже нет, дали денег, наняли электрокар; без упаковки не берем – упакуйте, ну, пожалуйста, не, вас упаковывать не будем – по габаритам не проходите и у нас технический перерыв тридцать минут, не надо здесь стоять, тут таких желающих, мы закрываем – опять сунули деньги и – улетели.
Мучительно – две-над-цать часов! Тесно, темно, некуда колени, как ни ляжешь – все неудобно (это ветерану пожарных войск – хохлу!), раз задремали – стюардесса будит, принесла собачьи кости – такая курятина.
Сели: зима. Пурга. Ночь. Ничего не видно. Светится окошко, в одиноком одноэтажном здании. А где же город? Петропавловск-Камчатский? Это не здесь. Это аэропорт "Елизово". Чтоб в город, надо дождать утра.
По снегу с чугунными "тачанками" до аэропорта: там вдоль батарей спали вповалку собаки и люди, упали на пол, на рассвете схватили такси и к Малкову, в пустую двухкомнатную квартиру, Малков крепко выпивал, жратвы дома не водилось.
Побежали в ларьки. Там "Сникерсы" подороже московских. Но не настолько. Не по триста. По двести пятьдесят есть. По двести сорок. Берите у нас! Берут. Но что-то помалу. Плохо берут. День побегали, два походили – холода стоят, коробки стоят, "Сникерсы" не убывают, шампанское никуда – за неделю до прибытия моих (долго подбирал слово) сокурсников азербайджанцы завезли на Камчатку шампанское. Точно такое же. На пять рублей дешевле.
Хохол затряс Малкова: возьми продукт для редакции! распространи по бюджетным организациям! Малков отбивался: у нас наличных нету (у него кровати не было, спал в надутом спасательном костюме морского летчика). Виктор Анатольич Карюкин еще курсировал вдоль ларьков, хохол угасал в пустой квартире напротив телевизора до того момента, пока не заметил, что по низу экрана вереницей текут рекламные объявления местного происхождения – хохол сорвался, нашел на телевидении нужное лицо, вложил в его благодарно хрустнувшую ладонь пять тысяч рублей, и назавтра телефон дзинькнул: видел я тут вашу рекламку, могу взять "Сникерсы" в бар. Шесть коробков. Но не по двести. По сто семьдесят пять. Чтоб сами привезли. Автобус до поселка идет от автостанции.
Во тьме в пять часов утра хохол и Карюкин затянули товары в "пазик" – он поехал. Час, другой, третий – русские просторы! – четыре часа, пять – горы, речушки, ни одного признака жизни – через восемь часов автобусного пути они выпали наружу вместе со своим центнером шоколадок: побережье, сушатся сети, туземцы в малахаях катают на снегоходах "Буран" – пустыня.
Здесь нас закопают, вдруг понял хохол, даже "Сникерса" не останется. Нашли бар. Бар как бар: телевизор, стойка, хозяин в тельняшке: ребята, я тут посчитал. Шесть коробков я не потяну. Только три. И не по сто семьдесят пять, а по сто сорок пять. Да ты что?! Да вот так. Не хотите: автобус обратно ждет у почты ровно час. Следующий – через неделю. Возьми как договаривались! Нет, да вы что, у нас столько денег во всем поселке нет. Ну, ну, ну ладно, хрен с тобой – бери по сто тридцать, но шесть коробков! Не. Только три. Тащите обратно.
Больше не бились. За неделю распихали по дешевке "Сникерсы" и шампанское, на рынке купили ящики: два – крабов и десять – самопальных банок икры – по шесть ящиков на тачанку. Покупали придирчиво: дайте нам из той банки попробовать, нет, из вон той, что из глуби, дайте – целы икринки, не лопнули?
Можно лететь. Но зарядили метели: день, два, три… Жрать нечего, дома чайник и заварка, Малков столовался на стороне и приходил домой сытым и пьяным. Завтрак: банка крабов, банка икры; обед: банка крабов, банка икры; ужин: то же самое и полбуханки хлеба. Прошла неделя. Хохол взвыл: Малков, дай денег, хоть картошки купим!
И тут метели утихли. Хохол и Виктор Анатольевич, прокляв все, через коммерческий склад, за взятки загрузились в два самолета и отправились друг за другом с разницей в пятнадцать минут, еще более мучительно – четырнадцать часов, с дозаправкой в Хабаровске – в Домодедове хохол, изуродованный днями, неделями, бессонной разницей в часовых чертовых поясах, крабами, икрой, самолетным каторжным утробным скрючиванием, вцепился в Костяна: не надо ничего, не надо ждать Витю, отпустите прямо сейчас, не надо никаких прибылей и доходов, поеду в Москву, ты не знаешь как это, я знаю как это, всех вас видал, хочу к себе в комнату – упасть и полежать мордой вниз, Костян тряс хохла: что за истерики, все, ну все уже, Володя, денег наварим, все позади, какие слезы, ты меня просто пугаешь – Карюкина дождались и на склад за товаром, там сторож тоже человек: легковые машины не положено, отдали пять тысяч – все отворилось, открылось, оформилось, подъехали тележки, грузчики бойко выбросили ящики, охраняла милиция – и ящики летели весело дальше – в машину и на выезд – открывай шлагбаум! Открылся, милиция подевалась куда-то, сторож ушел в будку, и там свет разом потух, к машине подошла во-от такая морда в спортивных штанах: привезли? ага… что тут у вас: икра или крабы? бери вон тот ящик и неси вон, видишь, "газик" стоит.
Как?!
Редакционный водитель, который вообще ничего не расслышал, высунулся из кабины что-то уточнить, и ему: ба-бах – с размаху в морду! Голову спрятал обратно. Ящик схватили и куда велено быстренько отнесли. Тронулись и поехали в Москву. Водитель с распухшим ухом и скулой заплакал: у леса они нас догонят. У меня машина больше восьмидесяти километров не бежит. Хохол плакал и кричал: ящик! девяносто банок!
В редакции (все, дома) хохол подтвердил: мне больше ничего не надо. Никаких денег. Костян, купи мне бутылку водки и посади на такси до дома, лягу спать. Они выпили.
В четыре часа ночи или утра хохол наконец-то вышел на свободу, указал таксисту: "На Лосиноостровскую!" и заснул на заднем сиденье.
Он проснулся в тот же день, в семь часов вечера – в электричке, идущей по Ярославскому направлению в сторону Москвы, за две остановки до конечной. Без куртки, сапог, шапки и чемоданчика типа "дипломат".
Скорым шагом (никто не обращал внимания на босые ноги) прошел в вокзал, там тепло, но мокро – нанесли с улицы и растолкли снег, уборщица ахнула, а больше под ноги никто не смотрит. Хохол позвонил Костяну. Жена равнодушно ответила: он сегодня поздно, наверное, после девяти. Семь вечера. Два с половиной часа хохол ждал, чтобы позвонить наверняка, чтобы не клянчить еще один жетон на телефон. Алло. Костя, тут такая беда, приезжай, возьми старую обувку с собой. Только точно скажи, во сколько приедешь. А то я уже загибаюсь.
Костян приехал через сорок минут.
На стену повесили объявление "Предлагается икра". Стали брать и приносили обратно: какая-то не такая. Сперва поругались: ничего-то вы не понимаете в икре, когда вернули седьмую банку, прояснилось – им впарили порченый товар. Попытались раскидать по палаткам, но не пошло, Костян не туда поставил ящики: с мороза сразу к горячим батареям – через три дня нечего продавать.
Я, конечно, понимал, что когда-то придется писать про Бабаева. Мне хотелось. Я не мог сказать вслух, не мог подумать, но внутри выходило: после того, когда… Но ведь я не ждал его смерти. Я собирал материал. И чтобы закончить, мне не хватало, получается, этого. Чужая смерть заставляет запомнить твой день, твою минуту, когда ты узнал и что-то подумал и запомнил навсегда – так полностью и точно, как редко думаешь и помнишь, когда не ребенок – вот все, что такое чужая смерть. Это – настоящий ты.
Чужая смерть, и все равно ничего не узнаешь о жизни. Ничего не изменится. Записал и все. И все равно солнце встанет, позовет крепкая власть мочевого пузыря, садись съешь что-нибудь, надо сходить за хлебом, звонит телефон – тот, кому нет нужды знать, перед которым неудобно или бессмысленно выглядеть унылым, он-то здесь при чем, никто не должен страдать. А я?
Я думал: Бабаев проживет долго, подрастет Терехова Ася и его запомнит. Но, мне кажется, ему бы хотелось, чтобы кто-то написал, сейчас, до. Помимо паршиво-скучных расчетов впавших в ничтожество после смерти советской власти (что чиновные глаза прочтут, узнают, умилятся и решающая земные вопросы рука поставит против фамилии "Бабаев" цифру на месте, где вечный прочерк) мои или чьи-то строки, кажется, были бы небезразличны Бабаеву сами по себе – нет человека, которого бы они интересовали больше, а я ждал: пусть умрет, но, но, но – не только.
Мы встречались и ходили рядом как записыватель и рассказчик, у нас не могло найтись позиций других, чтобы оставаться рядом: он плохо слышал, он жил там, непреодолимо далеко, у нас не заводилось общего дела или выгоды, не было места, где обязательно пересечешься. Я знал (сколько раз происходило, и с близкими людьми): напишу, напечатаю, встретишься, отдашь "вышедший номер"- позвонят с искренне радушной благодарностью и – конец навсегда, говорить больше не о чем. Что-то кончилось. Напишешь, словно погадаешь по руке – в одно мгновение, больше не задержишься рядом, нельзя поглядеть: сбывается, нет? Я боялся потерять.
Да, и вот еще: я собирался писать то, что думаю на самом деле. Не учитывая нервных систем и направления роста шерсти. Про живого так не напишешь. Да и зачем? – какая-нибудь уборщица в любом случае что-то не так поймет при беглом чтении и что-то скажет на собрании по утверждению квартальных планов подсекции поэтики кафедры русской литературы факультета журналистики или соседке по кабинкам в женском туалете. Да. Вот тут, в этом месте надо еще добавить (глянул в план): я уверен, что строки мои не единственные и не останутся таковыми, написанными об Эдуарде Григорьевиче, что люди, которым он сделал столько доброго, затронул в душе так много важных струн, присоединят и продолжат… что избавляет меня от тяжкой ответственности и необходимости… э-э, ну и так далее…
Вы замечали? Если ненадолго
Мы расстаемся, то легко и смело
Мы говорим друг другу: "Ну, прощай!".
Но если нам разлука путь укажет
На много лет, мы говорим: "Всего!
До скорой встречи! Напишу, конечно!".
На письмах даты.
Может быть, вся жизнь.
И только тем, кого мы никогда
Уже не встретим в этой жизни (странно,
Что мы всегда угадываем это),
Мы не решаемся сказать: "Прощай!".
Вот так мы покидаем город детства.
Вернемся – нас никто не узнает.
И мы глядим с таинственной улыбкой
На тех, кто и не знал нас никогда…
Так пролетают годы. Постепенно
Мы учимся искусству узнавать
Самих себя. И в том, что с нами было,
И в том, что больше не вернется.
Выше приведены строчки из стихотворения Эдуарда Григорьевича Бабаева "Память".
Еще на куске бумаги он записал из Уитмена в переводе Чуковского:
Я страстно любил одного человека,
Который меня не любил,
И вот отчего я написал эти песни.
И добавил свое: "И разве все мы, "ротозеи", пишущие стихи, рассказы, романы и повести, а также воспоминанья, разве все мы не обращаемся к тем, кто нас уже не услышит?".
Не любит – не услышит, действительно одно и то же, почти. Неуловимость жизни. Все, что получается записать, – не Эдуард Григорьевич, и то, что хотел-надеялся, – тоже нет, и то, что помню еще, – не он. И ясно, что писанием этим (даже посмертным) я отдаляюсь от Бабаева сильно и почти окончательно. Разоряюсь ради выдуманного долга, почти все дешевеет. В "почти" останется настоящее, я его не понимаю. Но оно есть.
"Басня "Ларчик", как нам кажется, является авторской исповедью Крылова, его самозащитой и оправданием права поэта на тайну творчества.
Вот "механик мудрец" говорит:
"Я отыщу секрет и Ларчик вам открою…".
Но все его усилия оказались тщетными.
Механика должна была отступить перед поэзией, у которой другие законы.
И напрасно он "вертит со всех сторон и голову свою ломает".
Баратынский говорит в письме к Пушкину: "Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову", – тоже мысль из крыловского "Ларчика".
Но, как известно, "ларчик просто открывался".
Как же открывался ларчик?
Он открывался сам, как открываются лилии полевые, как открывается душа человеческая, как открываются великие стихи".
Это одна из песен, повестей, гимнов, страниц, историй, ощущений, близких голосу Бабаева, – он не выделял этих лекций, они словно сами выделяли его, как яркий солнечный свет, умноженный на всемогущество детской памяти – она больше Вселенной, вот некоторые, что помню: Бородино, коронация Александра I, каждая лекция о Пушкине, баллада Жуковского о кресте, судьба Полежаева, Крылов (Бабаев рассказывал о нем родственно-уважительно и ласково), смерть Державина (лодка с единственной зажженной свечой плывет через озеро в безветренный день к монастырю – плывет в гробу мертвый Державин), писатели, которые дошли до неизвестного предела и замолчали до смерти, – Озеров, Сухово-Кобылин; встреча Жуковского и Пушкина в Царском Селе – "Я был у него на минуту в Царском Селе. Милое, живое творенье! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу…" "Благослави, поэт!" – Бабаев что-то говорил (как встретились два человека), как-то говорил, и я точно видел дорогу, уткнувшуюся в утренний свет, деревья над ней, протянувшие ветки друг к другу, и чувствовал майский ветер, пахнущий сырой землей, и обещание счастья – до слез, Бабаев поспешно отворачивался, брал палку и уходил – лекция кончалась, только однажды: "Прочтешь, смотришь – а никому это не надо".
Он был певец, и после его ухода…
Нет, еще про слепца, в список надо добавить лекцию, когда он пересказывал стихотворение Алексея Константиновича Толстого "Слепой". У меня не осталось рукописи лекции Бабаева, я сам перескажу:
Князь выехал на охоту, погонял вепрей и туров, сел закусить на поляне, кто-то погнал за убогим стариком, слепым песенником, чтоб развлечь князя песнями, но не дождались, охота поскакала за вепрями дальше – все уехали. А слепой приковылял на поляну под дуб – часто его звали сюда, все знакомо. Встал, поклонился в ту сторону, где обычно садилось начальство, и запел: про подвиги минувших дней, правду князей, глубины моря, заколдованные клады; обличал в песне насилие, просил богатых миловать бедняков – лицо старика озарилось, он разогнулся, стал вдруг высоким и властным, словно царское одеяние проступило сквозь лохмотья, и пел так, как никогда еще в жизни не пел – до вечерней звезды. И умолк.
Дубрава говорит певцу: "обманутый дед", трудился ты, "убогий", даром, ни похвал тебе, ни награды…
Он: "Наград мое сердце не ждало!"
Убогому петь не тяжелый был труд,
А песня ему не в хвалу и не в суд,
Зане он над нею не волен!
Песня "Как лютая смерть необорна!"
Охваченный ею не может молчать,
Он раб ему чуждого духа,
Вожглась ему в грудь вдохновенья печать,
Неволей иль волей он должен вещать,
Что’ слышит подвластное ухо!
Не ведает горный источник, когда
Потоком он в степи стремится,
И бьет и кипит его, пенясь, вода,
Придут ли к нему пастухи и стада
Струями его освежиться!
И кто меня слушал, привет мой тому!
Земле-государыне слава!
Ручью, что ко слову журчал моему!
Вам, звездам, мерцавшим сквозь синюю тьму!
Тебе, мать сырая дубрава!
Я провожал Бабаева, он рассказал про собаку. Собака, что он выносил на улицу подышать, умерла. Никто не осмеливался заводить разговор о другой, да и время нежирное, вдруг не прокормишь, но уличный пес попросил у Бабаевых крова, "сам пришел, тихий, справный такой мужичок, мне бы только переночевать, а поесть я как-нибудь сам перебьюсь, и прижился, ходит теперь промышляет к заднему крыльцу столовой".
Я боялся услышать от него грубое или лишнее словцо – часто вырывается у пожилых людей против их натуры – подойдя ближе (но не близко), я страшился что-то разглядеть, что начнет резать глаз, я знал, что у меня не хватит великодушия и ума забыть или объяснить услышанное, я боялся так потерять Бабаева, но он остался таким же необходимым мне, без трещин и лишних слов, далеко и на высоте.
Странно читалось его письмо Ахматовой (письмо молодого, пятидесятые годы) о своем поколении: сердца, посвященные железу. "Слова теряют свою цену, и только молчание спасает от ужасающих формул лжи", "наше развитие шло неправильными, случайными путями". Я его таким не знал. Или он таким жил недолго.
Настало другое время, и на лекции Бабаева я ходить перестал. Неловко казалось слушать курс второй раз кряду, да и жизнь поменялась, работа, разочарование в себе. Из страха я не говорил никому, только ему, что вот, возможно, скоро случится так, что у меня, это, в общем, родится ребенок. Может быть, сын. Или дочь, немедленно вставил он и довольно промычал, когда его предположение сбылось. И чтоб я знал: "Рождение ребенка увеличивает площадь уязвимости человека".
И мы редко виделись. Перестали видеться вовсе. Вдруг встретились – накануне смерти. Так вышло у многих, словно кто-то дал возможность проститься всем.