Бабаев - Александр Терехов 18 стр.


Напарник свалил, погасив свет, мы поднялись и завернули к хохлу на работу, он размахивал руками: тут такая баба в соседнем кабинете: трахать можно! Помоги мне компьютер освоить, я самоучитель купил, а все говорят: надо с игр начинать – вот я и начинаю с игр – следующие полчаса хохол играл в раздевание красавиц, но спьяну никак не мог прорваться дальше второго уровня и клял бабу из соседнего кабинета – она набирает по двадцать тысяч очков, а у него вон, всего четыре! Позвонил бывший пограничник Лагутин, мы лет много не виделись, он знал, что зайду к хохлу, долго мекали-бекали, а твоя уже ходит в школу, какое это счастье – детки; вдруг я вспомнил: Костян, а помнишь ли ты двух баб с факультета почвоведения, что к нам ходили на первом курсе, одна чмошная, а вторая красивая, представлялась болгаркой. "Албеной представлялась! – взорвался Костян. – Такая женщина! Я из-за нее усы сбрил! Но женщины коварны…" Я закричал: а помнишь, мы говорили им: оставайтесь ночевать, они сказали: сейчас позвоним домой и вернемся… Лагутин кричал в ответ: "Да я ей духи подарил "Тет-а-тет", советско-французские, а это по тем временам… Но женщины коварны", – заключил Костян и дальше мне рассказывал, что в бизнесе его всегда обманывают лучшие друзья, "Это чего-чего там он говорит?" – оторвался хохол от раздевания красавиц, а потом женился на горластой бабе, лазил по приставленной к подоконнику доске, заглянуть в окно роддома, сыну купил детский мотоцикл, уехал за женой в Уфу, продавал газеты, приезжал в Москву на заработки, развелся и появился передо мной год (теперь уже два) назад уже в обличье рекламного агента, весело и стеснительно: "Принес тебе рекламу туристических фирм. Вот. Три модуля. Всего на пятьсот шестьдесят долларов. Тока, Александр, такая просьба… Ты рекламу напечатай, а деньги я заберу у туристов сам, а тебе тогда, короче, после выхода номера принесу, ладно?". Мы еще посмеялись, не могу сказать, что я жалел, – хохол не был моим другом (я живу без друзей), я бы не плакал над его смертью, что мне его жизнь? – чужая история, да еще скучнее прочих потому, что немного знакома, как и моя – ему, меня даже не смущала сумма (ведь он же прикинул ее, верно? сидел и думал: хватит? стоит ли ради таких денег?), за которую он выключал меня из своей жизни, но все-таки, все-таки – "Что было в юности, то будет вечно", тут ничего не выберешь по своему вкусу. Рекламу я поставил, больше мы не виделись.

Заправлю ручку чернилами. Подумал: пишу "не так", рука еще не поверила, что – все, умер и больше не будет. Солнце, голубое, но все же холод, с Аськой села теща, мы уже опаздывали (куда-то за универмагом "Москва"), карман раздувала верстка (так совпало, потом сразу ехать в издательство, раз в пять лет, но именно сегодня, и никуда не сунешь, а так похабно нелепо – с набитым карманом), на частнике ("Пятерочку?") – доехали, но нет там цветов, мы не можем ведь без цветов! – троллейбуса не дождался, хоть был рядом – эти бы минуты в тишине – а вместо: бешено ждали следующего троллейбуса, бегом в магазин – хризантемы, две белые розы, опять частника, ехать оказалось за угол, открыв дверь, одной ногой бороздя землю, не отпуская машину: "Не подскажете, больница?" – "А больница не работает". – "А морг?!" – "Одноэтажное, вон". Вон, во дворе кружок людей, сто-двести, здесь.

Под небом (как мало осталось смотреть на него напрямую, не сквозь монетки, дубовую доску, два метра глинистой земли) то птицы затевали петь, то шуршала цветочная фольга, то сирена заводилась в припаркованных машинах, ходили мимо строители, плохо слышно, преподаватели, что ли, говорят, от музея Толстого, от Ясной Поляны, обрывки какие-то: "Двадцать пять лет Эдуард Григорьевич отдал…", "От Толстого – "зеркала революции" он вел нас к подлинному Толстому…", "Мы вдохнули при нем…", профессор Есин: "Эдуард Григорьевич постоянно жил в мыслях и думах о литературе. И в последний день, когда он прилег отдохнуть, он думал о ней же", и из того же гвардейского полка: "Эдуард Григорьевич мог запросто подойти к студенту, что-то спросить…", Берестов вышел и громко и правдиво: "Не забывайте, что он поэт. Над всем, что он делал, была поэзия", – ну, и, конечно: "Я понял, что все писал для него". Выступил из людей поэт Субботин и по бумажке: наша первая встреча, Эдуард Григорьевич прочел мне свою статью обо мне, и я… Я косил глазом: где знакомые? – как же мало людей, стиснутые воронкой, теснотой, хороводом, при значительном деле, при ком-то. Вокруг того, кто внутри. Жена протиснулась к Шахиджаняну, он неузнавающе взглянул: с какого курса? – и она уехала избавлять тещу от гнета искренних желаний и горшков. Все заструились класть цветы, и я протискивался, злясь на встречных, страшась оказаться последним на общем обозрении, со своей позорной версткой, обернутой в грязную газету (два раза выпала на снег), как бутылка раздула карман, гроб, но я еще помнил себя (цветы как трава), свои положил в ноги – не увидя, только что-то глубоко там, побелевшее, задавлено, как тяжелой плитой, втиснуто. Отплыл к Шаху, подошел Дмуховский, вытирая глаза, неузнанный католик Хруль, Шах зацепил барыжного на вид Меликяна, он взял нас в машину, и Берестова, и дорогой говорили о своем, все только "Эдик, Эдик…", словно он сел в тюрьму, "Хорошо, что есть Лиза. Лизу он воспитал для себя". У ворот Донского вылезли, Берестов обнял меня и поцеловал, как-то весело вглядываясь. Холодно, и я задрожал. Люди собирались в кучки, дружно и накоротке, как самые загадочные люди на свете – доноры, сдающие кровь за деньги (я – дважды, чтобы закрыть прогул физкультуры), похожие на отставных спортсменов, шел обходом поэт Субботин, прокручивая каждому запись: "Я знаю, что сейчас не время, но завтра Лев Адольфович Озеров проводит мой вечер в филиале Литературного музея, приходите, пожалуйста…". Я думал "жена Бабаева" про какую-то оглушенную старуху, которую водили под руки, но уже у входа в крематорий узнал Майю Михайловну: свежая, в круглой черной вязаной шапочке, на шее аккуратный шарф, она стояла почти совершенно одна и бодро курила. И все пошли внутрь. В пародийно церковный крематорий. К невыносимой тетке: "Смерть вырвала из рядов… Всем – большого здоровья. Чтобы эта беда была последней. Всего доброго", люди, заметно поредев, опять сошлись и притихли, словно ожидая сигнала запеть, и тогда я поднял глаза – разве такой? – белое, чужое, подбородок, покойницки опущенный на грудь – всего мгновение, к гробу шагнула Майя Михайловна, слушая традицию (жена должна проводить последней, поправить, пригладить) – встала в изголовье и наглухо закрыла, расправляя, сминая, расправляя покрывало с какой-то опытностью (я присвистнул, сдувая пылинку с пути пера), вступили намеченные на закрытие сезона люди: молодой преподаватель (в смысле подхватить выпавшее знамя) и старый друг; по первому вопросу: "Я, к сожалению, не много знал Эдуарда Григорьевича, но эти десять лет…", вторым – Меликян: "Эдик, как нам тебя не хватало. А как теперь не будет хватать…", мужчины приготовьте крышку (я в теплом доме, у ног батарея – за окнами ветер), закрывайте, в самый тот миг тетка снова открыла рот: "Там корзиночку с цветами подвиньте, пожалуйста", – это и стало последними словами. Студенты схватили корзину и отдали Берестову. Конвейер включился, лента поехала в железную пасть.

Дошли с Шахом до метро и стояли меж двух воющих направлений, я, согреваясь, страшно живо, жадно, захлебываясь, перебирал и путал свои жилищные планы, мечты, тайны: Владимир Владимирович, умер сосед от пьянки, надо комнату присоединять, а потом две комнаты приватизировать и менять на двухкомнатную далеко или с доплатой, но близко, или сделать ремонт, или покупать третью комнату у соседа, но он, тварь, заломит, или покупать ему квартиру, но, тварь, далеко не поедет, а если покупать на полной стоимости, не останется на ремонт, брать ссуду, но тогда я никогда не уволюсь, или выживать эту тварь: он же сам жить не будет, а квартирантов пускать не давать, убрать его стол с кухни или пускай участвует в ремонте мест общего пользования, комната будет пропадать – ему ж выгодней станет переехать в другую коммуналку или не приватизировать, а сперва разделить лицевые счета на Бутырской и свои доли там подарить, но налог на дарение… Шах внимательнейше слушал меня, запрокинув голову, поезда выли и грохотали в оба уха (ехать нам в разные стороны), выслушал и сказал: "Вам осталось денег подкопить и книжки писать, пока не станете стареньким. А это будет очень скоро".

У Бабаева есть стихи о песнях, под которые он рос:

Вступали голоса внезапно,
Все про войну и про войну:
"Дан приказ: ему на запад,
Ей – в другую сторону…"
Иные школьные уроки
Припоминать нам не пришлось.
А песни были как пророки:
Все, что в них пелось, все сбылось.

Он не любил спорт в правление императоров, наследовавших Сталину – любителю опер, кинофильмов, спектаклей и книг (императоры-наследники любили спорт – даже императору хочется говорить хоть о чем-то упоенно, свободно, смело и по-своему, они выбрали свободной темой футбол-хоккей), но в юности Бабаев выбрал фехтование, не особенно подходящее для него (короткие ноги, короткие руки, но сильные – надежда в том, чтобы выбить оружие у противника), и запомнил: нужно всегда чувствовать точку пересечения клинков – она все время двигается.

Однажды он уснул, положив сумку под голову, у большой дороги посреди Средней Азии, на южном краю Советской империи, кончалась война, Ташкент становился мальчику тесен, как одежда, из которой вырастают и отдают младшим, он спал – по дороге ехали машины, вели строем солдат, гнали ревущих верблюдов – мальчик не просыпался, люди, собравшиеся вокруг, гадали: как разбудить? – один заглянул: что у него в сумке – книги, догадался: вытащил одну, Пушкина – раскрыл и прочитал наугад несколько строк.

Мальчик получил пропуск в Москву и эшелоном пять дней в отцовской шинели ехал зимой в Москву, он приехал в нее другим человеком через много лет, а то первое прикосновение походило на сон, приснившуюся будущую жизнь (а по правде, не стоит делать выводов из случайных совпадений, из несовпадений, которых сводит попарно и разукрашивает в близнецов рубанок и долото человека, делающего последние лодки – гробы), – паровоз остановился, рельсы уперлись в тупик, в земляную насыпь с полосатой шпалой на двух столбах, и он понял: все, ехать дальше некуда – Москва.

Он вышел на Комсомольской площади и пошел в сторону, которую знал.

"Прямо с вокзала я пришел в университет на Моховой…"

Он стоял у дверей большой аудитории – невидимый лектор говорил об Атлантиде, он задохнулся у расписания: бежать на все спецсеминары сразу, к профессору Гудзию, академику Виноградову (имена, весомо звучавшие в рассказах Ахматовой и Надежды Яковлевны); оставил шинель и чемодан в гардеробе и бросился в учебную часть, "пролепетал: хочу поступить сейчас, зимой".

"С луны свалился, – сказала машинистка, глядя на меня вызывающе высокомерно…", и Бабаев уехал. Он удивлялся, что люди не заговаривают с ним в метро, что в Москве никто не знает друг друга.

Выполнив письменные поручения знаменитых ташкентских жительниц, он зашел к Пастернаку (и провалился в снежную яму в поисках дачи – я проезжаю Переделкино на электричке: никогда не поверю, что все это было здесь, по этой дороге от станции шел мальчик, которого я знал стариком), зацепился и посидел несколько неположенных минут, Пастернак говорил, что "в наше время герой не столько тот, кто пишет стихи, сколько тот, кто их хранит". Что совесть поважнее мастерства. Что пути "ухода" изучены лучше, чем пути возвращения.

И еще один поход.

Н. К. Гудзий

Что мне память насказала
В этот вечер золотой?
Как с Казанского вокзала
Шел пешком до Моховой…
…Как я дверь открыл с поклоном,
Снявши шапку с головы,
Как с попутным эшелоном
Добирался до Москвы.

Нашел дом, поднялся по лестнице и постучал в дверь. Там долго не открывали, переговаривались, тяжелыми подвижками толкали на новое место мебель, наконец дверь с третьего толчка нелегко отворилась и все домочадцы Гудзия выстроились на пороге в большой тревоге: "Двадцать лет сюда никто не стучался!" – Бабаев, оказывается, зашел с черного хода.

На лекции Эдуард Григорьевич однажды в сторону сказал: "Гудзий… Был такой профессор, а теперь его забыли".

И я не знаю, кто это такой. Наверное, филолог.

Он все же верил во что-то, он так говорил: "У меня было столько тяжелого в жизни, но все обходилось".

Все, университет, прошло, можно получать диплом, я не хотел идти (вот надо было так и сделать!), но Шах меня уговорил, приведя доводы, сейчас уже забытые мной, я взял с него обещание сидеть рядом, я покатался с утра с обходным, заперся в приемную декана сдавать засаленный задним карманом студенческий и вдруг не своим голосом молвил: "А можете мне его оставить на память?". Соннорогатая корова (я попал в ее смену), прекратив жевать, долго сопела. Я успел подумать о причинах ее молчания. Возможно, ее смущает, что я собираюсь с помощью просроченного и престарелого студенческого получить какие-то неположенные радости. Льготный проезд на ж. д. транспорте, например. И суетливо добавил: пускай даже студенческий будет перечеркнутый. Это бледно-белесое до рвоты животное теперь высказалось: "Я триста штук забрала. Почему я должна один отдать?".

Мне надо было отъехать, что-то начинался дождь, и я отъехал в одну редакцию, дождь намочил редактора Михаила Давыдовича Беленького, он рассказал: в школе привязал козу к звонку, она бодалась и никого не подпускала звонить на урок, я чуял себя влипшим во что-то густое, тяжелое и неотвратимое, но почему? – что такое кончалось? я ж там не учился, компаний не водил, не подымался с докладами на ученых советах; кончалась молодость? – так не в двадцать же пять она кончилась, надо пройтись погулять, разогнать все самое это, но ударил опять дождь и с "Третьяковской" я вернулся назад, Шах не опоздал, но что-то говорил, что торопится, что со мной, может быть, сидеть и не будет, не успевает, я бешено молчал, таскаясь за ним, как хвост, Шах проломил двери в приемную: корова и еще одно существо сидели друг против друга и рвали в четыре руки наши студенческие билеты и бросали в урну, трещали тугие корочки, отлетали фотографии снова незнакомых мне людей, Шах порылся в урне, достал мои обрывки и вынес с равнодушно-вежливым видом, с каким милиционер возвращает документы избитому по ошибке прохожему, – я сунул разодранный студенческий куда-то, с тех пор ни разу не искал. Ходил туда, сюда, забрел в ремонтируемую Коммунистическую аудиторию, бюсты основателей университета стояли на полу, как инвалиды, снятые с тележек и выставленные на нищенскую работу в переходе метро, но угрюмая гордость в глазах. Огромный портрет Ломоносова завалили на бок, я разобрал надпись "Михайло, 1948, Нилин", потрогал нарисованную руку, кончик гусиного пера и почему-то нос: уголки глаз Ломоносова заливала красная, воспаленная, бессонная хворь, и только по щекам полыхало малиновое здоровье. И все было как-то нервно, я не сдержался и решил свалить, но прибыл старательно веселый хохол: да ты что?! все хорошо! санаторий закончен! да мы погуляем еще до тридцати! звони, и ты звони, да я тебе надоем своими звонками! – и мы сели на свои места в Ленинской аудитории, где сидели всегда – в последний раз – прибежал всклокоченный Карюкин – проснулся в одиннадцать утра в женской комнате на девятом этаже у почвоведов и почему-то запертый изнутри – вышиб дверь и помчался получить диплом, Шах тоже подсел, томились, не было декана, чужое тревожное прикосновение тронуло спину, сверху передали записку "Поздравляю", ага; декан сказал краткую речь, начальник курса Суяров начал быстро читать фамилии, а декан вручать вот то, что должен, мужикам жал руки, барышням целовал, получившие поджидали знакомых, собирались кучей и уплывали коридором, я ждал своей буквы, расположенной невысоко, вот, декан промямлил: "Поздравляю А. М.", я расписался за что-то и отошел с пылающей мордой, отличница Машка Гарькавая с первого ряда (даже здесь села в первый ряд) крикнула: "Веселей!", я тупо подошел к профессору Семену Моисеевичу Гуревичу, Семен подбодрил: "Вот все и кончилось", влез в свой ряд, сунул трясущимися руками диплом Шаху, утирался платком, остывал, кончилось, все встали и двинулись на выход, все крыльцо забила толпа, пальцем по запорошившей машину Шаха грязи было выведено: "Спасибо от тех, кто умеет писать", мы погрузились, но выехать не могли – на дороге стоял фотограф – снимал прощальную фотографию курса, расставившегося по ступенькам. Я уговаривал Шаха купить черешни и заехать к Алле Витальевне Переваловой, она не могла, он торопился, и через пять минут я остался один напротив Центрального телеграфа, напротив сияющих золотых букв, и смотрел на свободу грязной газеты, которая моталась по улице Горького (а может, уже и Тверской) – то ложилась, ее переезжали и сминали машины, то вздыбливалась парусом, и ветер ее катил по дороге, то снова белой заплаткой ложилась на асфальт.

Что же остается? Что же остается потом? Ничего. Все кончилось. Все – перестало существовать. Все поглотила Вселенная, прописанная на земле под именем смерть. Как все-таки странно, что есть на свете что-то сильней моего "не хочу". Ты идешь по коридору и однажды за поворотом слова, взгляды, коричневый листочек с результатами анализов заставят увидеть дверь, которая будет вот это. И пойдешь к этой двери, и все (или нет?) потеряет смысл (нет?), и даже неувиденный чемпионат мира по футболу – все станет не твоим, потом чужим, потом ничьим – землю сожрет солнце, а потом солнце сожрет что-то еще, а что-то еще сожрет что-то еще побольше, и никто не узнает, что такое, например, сосновый лес и моя мама.

Смерть – я никогда не вижу ее целиком, не умещается в два глаза, представить не могу – кости, песок, абсолютно черная пустота. Даже такую малость – почуять – не могу, еще большую малость – представить, как это чувствуется, – и не можешь. Почему? Старики с остервенением летописцев осажденной Троице-Сергиевой Лавры описывают в дневниках насморки внуков и блеск солнечных лучей на больничных подоконниках, мокрых от ночного дождя, оформленность выделенного кишечного содержимого, собачьи плутни – но не это.

Не могу. Но в цирке, когда акробат лезет в ночь по тонкой палке, быстро перехватываясь меловыми ладонями – и у тебя мокрые ладони – ведь ты представил, представил, представил немногую часть того, что чувствовал бы ты вот там, если бы – так почему не можешь это? сейчас, когда еще не высохли мозги?

Не почувствовать. Какое там почувствовать, за тридцать пять лет (к мгновению этой строчки) я всего-то два раза понял полностью: да, умирать придется. Плевые обстоятельства.

Назад Дальше