Азовский - Могилевцев Сергей Павлович 15 стр.


Конечно, мне надо было сказать им совсем не то, не про чугун и не про свои познания в области алхимии и древней истории; я, может, и не плел им всю эту невообразимую чепуху, если бы не выпитый накануне коньяк, не тошнота и не досада на Катю и на Бесстрахова. Но, с другой стороны, это не было бессмысленной чепухой! И мое высмеивание Кнопки, и рассказы про Клеопатру, и моя издевка над Марковой и Весной насчет самой главной советской тайны. Это не было бессмысленностью и помешательством, хотя, без сомнения, уже весь класс, да и наверняка вся школа считали меня форменным сумасшедшим. Не было помешательством потому… Потому, что одинокому человеку иногда становится тошно жить, и если не дать ему возможности высказаться, он может просто-напросто умереть. Возможно, в своих исканиях запредельных вопросов я подошел как раз к этой самой черте. Возможно, я и жив вчера потому остался, меня потому не убили в полутемной и заледенелой аллее, что за час до этого в школе я рассказал одноклассникам о Клеопатре и о главной советской тайне. Впрочем, рассказав о них, я навсегда перечеркнул для себя возможность снова вернуться в школу. Я был не нужен там никому: ни Кнопке, ни учителям, ни Марковой с Весной, ни Бесстрахову, который ухаживал теперь за моей Катей, ни ошеломленным моей назидательной лекцией одноклассникам. О том, чтобы снова вернуться в школу, не могло быть и речи. Но, что хуже всего, я не был нужен никому и в этом обычно солнечном, но сейчас насквозь промороженном городе. Я не был нужен даже Кащею, который чувствовал себя неуверенным на фоне моих постоянных нерешенных вопросов; я не был нужен даже Кате, хотя она терпеливо пыталась меня приручить, терпеливо пыталась заставить сказать те несколько слов, после которых человек теряет свободу; я до ужаса раздражал сначала местных бандитов, которые терпели меня только благодаря Сердюку, а теперь раздражал мелких ловчил из компании Башибулара – раздражал тем, что не хотел вступать в их безжалостную хищную стаю; я, может, мешал даже матери наконец-то помириться с отцом, потому что из-за меня отец постоянно прятался на работе и боялся возвращаться домой. Я мешал в этом городе всем. Я должен был этот город покинуть.

Я снова взглянул на мохнатый кокос и на яркую океанскую раковину, и неожиданно понял, что же теперь мне надо делать. Я вдруг осознал, что существуют в мире просторы: чистые, и напоенные вольным ветром, где нерешенные вопросы решаются легко и словно шутя, где я не буду мешать никому и куда немедленно, прямо сейчас, должен встать и быстро идти. Это были вольные просторы Индийского океана, там, где плавал из Одессы в Бомбей дядя Иван, у которого, кстати, можно было обо всем расспросить про отца. Это был самый разумный, самый правильный, самый единственный выход: встать, и уехать туда, в сторону Ялты, а из нее еще дальше, в Одессу, из которой отправляются лайнеры в заветную Индию. Неожиданно я вспомнил про концерт американских джазистов, и сразу же, помимо воли, саркастическая улыбка тронула мои разбитые губы. Ну что же, вот и еще один важный предлог покинуть этот замороженный город.

Я стал лихорадочно собираться. Мне было, кстати, очень плохо в эти минуты, гораздо хуже, чем вчера после выпитого у Шурика коньяка, потому что вчера меня просто тошнило, а сегодня я ощущал, что простудился по-настоящему. Я плохо чувствовал свое горевшее тело, губы и нос у меня были сильно разбиты, но это сейчас не имело никакого значения, не имело потому, что оставаться здесь мне было нельзя. Я уже, кажется, говорил о том, что наверняка не дотяну до тридцати: или погибну где-нибудь в пустынях Кувейта, защищая свой песчаный окоп от надвигающихся неприятельских танков; или на улицах новой пылающей Праги меня подстрелит притаившийся на крыше снайпер-студент; или, наконец, в темной промерзшей аллее какая-нибудь шпана достанет меня своим свинцовым кастетом. Я давно уже для себя решил это, я давно уже выработал в себе презрение к смерти и к боли, иногда даже сам себе удивляясь, до чего же стойко переношу боль и разные удары судьбы. А поэтому я с презрением подумал о своей настоящей болезни, ведь если мне осталось так мало жить, то не было смысла лечиться, ставить горчичники и принимать каждый час аспирин, поддаваясь какой-то банальной простуде. Потому что на фоне будущей смерти относиться к этому надо было спокойно.

Не помню, как я оказался на улице. Кажется, эта простуда сделала-таки свое черное дело, и я так обессилел, что один или два раза даже терял сознание, но потом взял себя в руки, и, надвинув поглубже на лоб схваченную впопыхах лыжную шапочку, зашагал по сугробам прочь от нашего дома. Странно, но я не взял с собой никаких вещей: ни чемодана, ни запасов белья, ничего такого, что обычно берется в дорогу, тем более когда навсегда уходят из дома. Но я, повторяю, так ослабел от болезни и бедствий последних дней, что решительно ничего с собою не взял. Кроме, кажется, расчески и носового платка, да нескольких железных рублей, которые я все же догадался вытряхнуть из осколков заветной копилки, безжалостно сброшенной мною на пол. Позже выяснилось, что в кармане у меня находились спички и пачка "Опала".

С утра снова шел снег, и мороз немного ослаб, или это мне было настолько жарко, что я не чувствовал ни мороза, ни заледенелых, припорошенных новым снегом торосов. Оглянувшись в последний раз в сторону нашего дома, я не различил ничего, кроме неясного темного силуэта. Точно таким же неясным заснеженным силуэтом темнела вдали Моряковская горка. Я втянул голову глубже в плечи и зашагал по улице вниз в сторону моря. Я шел, прощаясь с родным городом, с двором, в котором прошло мое детство, в котором жили мои мать и отец, и на крыше которого под оглушительный шум воинственных гимнов я познакомился с одноногим и мудрым дядей Гришаем; я шел прочь от двора, в котором влюблялся в девчонок и киноактрис, дрался не на жизнь, а на смерть с разной шпаной, делал пугачи и стрелял из рогатки ворон, бился на самодельных шпагах с противниками, воображая себя то Атосом, а то Д'Артаньяном, смеялся над прокурором и его воздушными дочками, обучав разным хитрым приемам Дружка, – я прощался с родным двором, который уходил от меня навсегда вместе с моим таким счастливым и таким горьким детством. Я шел прочь от двора, задевая локтями людей, несущих домой пушистые новогодние елки, и не видел их, потому что из глаз одна за другой катились большие горькие слезы. Это были слезы прощания с детством, они напоминали мои слезы там, у моря, рядом с мохнатыми заледенелыми пальмами, почти до макушек занесенных безжалостным белым снегом. Я шел и плакал, мне было больно и одновременно очень легко, легко оттого, что я наконец-то принял решение.

Чем ближе я подходил к морю, тем сильнее становились удары волн о бетон набережной. Рядом с памятником правительству Крыма, там, где спас меня вчера дядя Гришам, и где еще раньше убегал я от него и усатого милиционера, не было видно уже ничего: ни пятен крови на старом заледенелом снегу, ни многочисленных окурков и отпечатком следов. Все покрыл новый, чистый и белый снег. Я прошел мимо арки с надписью о гражданах СССР, имеющих право на отдых, и неожиданно оказался рядом с заледенелым фонтаном. В центре его стоял все тот же юноша с осетром, и все те же струи синего холодного льда, словно кольца обвившихся змей, сковывали со всех сторон его сильное обнаженное теле. И я вдруг понял, кто был этот голый замороженный мальчик, из последних сил под ледяными холодными змеями пытающийся удержать в руках большую и сильную рыбу. Этим замороженным мальчиком был я сам. Это я боролся в холодном промерзшем городе с обступившими меня со всех сторон опасностями. Это я сражался с выползшими из пенного и холодного моря голубыми прозрачными змеями. Боролся, и не мог порвать их холодные прозрачные путы. Я был пленником этих безжалостных, опутавших меня со всех сторон змей. Я был пленником нерешенных, вечно мучающих меня проклятых вопросов; я был пленником отца, который, в свою очередь, был пленником его вечного страха. Я тоже был пленником страха, пленником женской проблемы, пленником Кнопки и Александра Назаровича, пленником странных и правильных девочек, которых невозможно изнасиловать никакому врагу, пленником своей нерешительности и своей одинокой гордыни; я был пленником одинокой скалы, той самой скалы, на которой стояли когда-то дозором молчаливые римские воины и с которой я только чудом не прыгнул минувшим летом; я был пленником заледенелых холодных скал, на которых настолько холодно, несмотря на жару и на лето, что хочется покончить с собой; я был пленником города, и я из этого города уходил. Пройдя мимо Морского вокзала, я из-за снега не увидел ни гранитного Пушкина, ни платан, на котором повесили партизанку Снежкову. Край пристани с маяком тоже терялся в морской пене и плотном снежном тумане. Я подошел к троллейбусной остановке, просунул в кассу железный рубль, и взял билет в сторону Ялты. Прости, сказал я тихо Аркадьевску, решительно заходя внутрь троллейбуса.

Троллейбус почти все время стоял, несмотря даже на железные цепи, которые были намотаны у него на колеса. Я очень боялся, что не успею на концерт американских джазистов, потому что уход свой планировал начать именно с этого совершенно фантастического концерта. Про себя я довольно серьезно ругался: подумать только, от Аркадьевска до Ялты примерно двадцать пять километров, и вот это ничтожное, обычно пробегаемое за сорок минут расстояние мы вынуждены тащиться уже не менее двух с половиной часов! Меня все вокруг раздражало: и непрерывно идущий снег, из-за которого не было видно ни сосен, ни скал, ни лежащего ниже нас моря, ни снующих по трассе специальных машин, вываливающих песок прямо под колеса троллейбусов, которые, несмотря на это, ни за что не хотели подниматься на гору. Особенно же меня раздражала публика, сидящая в салоне троллейбуса, и среди всех одна особо неприятная троица, состоящая из женщины и двух ее спутников. Не скрою, женщине была довольно красивая, особенно глаза и черные волосы, которые выбивались из-под ее вязаной шапочки, словно кольца тугих черных змей. Эти черные змеи струились у нее по щеке, и прямо-таки притягивали мой рассеянный взгляд. Вот просто невозможно было оторваться от этих вьющихся по щекам завитков, и все тут, сколько бы ты ни старался. Я прямо-таки цепенел, сидя сзади нее, и чуть ли не касался лицом этих черных, сводящих с ума волос. Цепенел, ну и, конечно, ужасно ненавидел двух ее спутников: одного пожилого и низенького, с профессорской бородкой, и другого горазда моложе, похожего на студента. Я так их и называл про себя: Студент и Профессор. Женщину же они называли Валерией, поэтому здесь мне ничего придумывать не пришлось. Я, повторяю, сидел у них сзади, касаясь лицом Валериных волос и от этого ужасно балдел, не забывая, впрочем, высмеивать про себя ее провожатых.

– Вы знаете, – сказал Профессор, обращаясь к Студенту, который сидел через проход напротив него, – нынешняя политическая ситуация не кажется мне такой безнадежной. Бывали, мой друг, в истории вещи и похуже чехословацких событий. В конце концов две мировые войны отгремели в течение этого века. Мне кажется, что хуже них ничего в истории не случится.

Студент хотел было закивать в ответ на это профессорское излияние, благо, что времени для поддакивания у него было достаточно, так как мы снова стояли среди тишины и непрерывно идущего снега. Но я не дал ему заняться подхалимажем, и от возмущения громко хмыкнул на весь салон. Я даже на время позабыл про черные волосы и про льющийся от них запах тонких духов. Меня возмутила эта самоуверенная беспечность Профессора, который за нынешней пылающей Прагой не видел ни грядущих пожаров в пустынях Кувейта, ни подвигов новых советских школьниц на новых Марусиных поворотах. Он не видел новых платанов, еще совсем небольших, только что посаженных в рыхлую землю, на которых лет через сто новые оккупанты в начищенных сапогах будут вешать новых партизанок Снежковых, а спустившиеся с гор народные мстители, новые одноногие дяди Гришаи, будут вселять ужас в сердца вражеских генералов. Профессору явно не хватало фантазии, он наивно считал, что войны на земле уже полностью завершились, что только и остались на ней мелкие недоразумения, вроде пылающей Праги да двух-трех десятков погибших в ней наших советских танкистов. И поэтому я презрительно хмыкнул, позабыв на время про Валерины волосы и про запах, которого, признаюсь, мне еще никогда не приходилось вдыхать.

Вся троица сразу живо обернулась ко мне, и среди тишины и шуршания непрерывного снега Профессор удивленно спросил: "Не понимаю, чем вызвана такая отрицательная реакция, молодой человек? Не будете ли добры мне объяснить?" – "Пожалуйста, – хрипло сказал я ему, вызывающе глядя на седую козлиную бороду, сужающуюся книзу непристойным, похожим на кисточку, клинышком, – пожалуйста, я могу вам ответить, хоть я и не профессор какой-нибудь, и не изучал специально историю войн и других всемирных событий. Но неужели, профессор, вы не понимаете, что все ваши слова – это совершенная чушь?! Чушь потому, что летние события в Праге – это лишь эпизод, это лишь репетиция будущих войн и безумных сражений! Это всего лишь искорка племени, в котором сгорят ваши, профессор, внуки и сыновья, сгорят потому, что вы, как страус, стыдливо предпочитаете об этом не думать. Вам, профессор, страшно подумать, что ваши дети и внуки будут гореть в окопчике где-нибудь посредине нефтяных просторов Кувейта?? Вы, профессор, своими лекциями убиваете будущих бесстрашных советских парней, вам нужно или во весь голос кричать, привлекая внимание к будущим атомным войнам, или вообще на эту тему помалкивать! Так, профессор, будет честнее и намного полезнее как для вас, так и для ваших студентов." – "Да он ненормальный какой-то! – закричал на весь троллейбус Студент, который необыкновенно живо ко мне повернулся. – Не слушайте его, Афанасий Петрович, у этого мальчика, видимо, просто не все дома!" – "Нет, отчего же, – мягко сказал Профессор, превратившийся неожиданно в Афанасия Петровича, – отчего же не прислушаться к мнению нынешней молодежи? Ведь это как-никак наша смена, именно они, так сказать, поднимут и понесут вперед наше временно упавшее знамя. Говорите, говорите, молодой человек, я внимательно вас слушаю." – "А мне все равно, слушаете вы меня, или нет, потому что никакого вашего знамени я поднимать ни за что не стану. Пусть поднимают его ваши любимчики и подхалимы, с которыми вы сидите в троллейбусе!" – "Но Аркаша не подхалим! – возмущенно замахал руками Афанасий Петрович, – он, между прочим, мой ученик. И не такой нигилист, как некоторые, тоже, между прочим, путешествующие в троллейбусе молодые люди." – "Я не нигилист, – хрипло ответил я, – просто меня тошнит от всех этих лекций по всемирной истории. Я никогда, профессор, не буду вашим студентом!" – "А я, между прочим, вовсе и не профессор истории, – все так же мягко возразил мне мой собеседник. – Я доктор медицинских наук, и, как вы изволили проницательно догадаться, действительно профессор, а Аркаша – мой ассистент. И, между нами, очень неплохой ассистент." – "А мне без разницы, хороший он ассистент или плохой, – бросил я недовольно, потому что ошибся в профессии своим собеседников, – мне все равно, какой из него получится врач, для меня это не имеет никакого значения!" – "Как это не имеет?! – всплеснул руками Афанасий Петрович. – Вы что же, собираетесь всю жизнь прожить без болезней и ни разу не обратиться к врачу? Вы собираетесь жить семьдесят лет, и ни разу не обратиться к Аркаше?" – "Я не собираюсь жить семьдесят лет, – в свою очередь как можно мягче сказал я Афанасию Петровичу, – с меня будет достаточно и тридцати." – "Как, как вы сказали, всего лишь до тридцати? – удивленно замахал он руками на весь притихший троллейбус. – Вы заранее отказываетесь от продолжительной, наполненной высоким служением жизни? Вот он, Валерия, тот самый нынешний юношеский максимализм, о котором я тебе все время твержу, – торжественно сказал он своей спутнице. – Смотри, и не удивляйся после этого ничему!" Валерия, которая давно сидела ко мне вполоборота, странно улыбнулась и ничего не ответила. "При чем тут максимализм?! – возмущенно закричал я на Профессора, так как его дурацкий менторский тон окончательно вывел меня из себя. – Причем тут максимализм, причем тут все эти ваши выдуманные словечки, которые не имеют никакого отношения к жизни?! Вы, профессор, живете в мире, который не имеет отношения к жизни. Вы, неверное, всерьез считаете, что ваша чудесная медицина способна осчастливить все человечество. Вы надеетесь победить палочку Коха, а вслед за ней и все другие пороки нашего несчастного мира. Вы наверняка, профессор, считаете, что рентгеновский аппарат намного важнее какой-нибудь заморской блестящей раковины, от которой нет никакой практической пользы?" – "Естественно, от рентгеновского аппарата пользы больше, чем от блестящей заморской раковины, – торжественно сказал Афанасий Петрович, и спокойно сложил на животе свои маленькие и пухлые руки. – Да вот и Аркаша может вам подтвердить, что успехи современной медицинской науки буквально поражают воображение наших ученых. А что касается пресловутой палочки Коха, или, иначе, возбудителя туберкулеза, который она вызывает, то вышеупомянутая пресловутая палочка будет побеждена точно так же, как побеждены были в свое время беспризорщина, проституция, наркомания, ну и другие отвратительные явления жизни." – "А вот и не так, а вот и не так!" – торжествующе закричал я на весь троллейбус, прямо-таки разрываясь от душившей меня саркастической судороги, так как диалог наш точь-в-точь напоминал словесные поединки отца и его рыжего брата Ивана. Я, конечно же, играл роль моего рыжего дяди, а сидящему напротив профессору только вилки с грибочками не хватало для полного сходства с отцом. Ситуация была настолько комическая, что я наконец не выдержал, и оглушительно на весь троллейбус расхохотался. Вероятно, на фоне моей болезни и повышенной температуры смех этот показался несколько странным, потому что Аркаша, вытаращив на меня удивленно глаза, громко зашептал на ухо Профессору: "Афанасий Петрович, умоляю вас, перестаньте сейчас же разговаривать с этим мальчишкой! Вы же видите, что у него нервный срыв, который вполне может перерасти в воспаление мозга. Он нездоров, это видно любому непредубежденному специалисту." – "Ха-ха-ха! – продолжал я свой саркастический смех. – Конечно же, я нездоров, более того – я сумасшедший, потому что поклоняюсь блестящим таинственным раковинам и перед сном иногда кладу под подушку мохнатые орехи кокосовой пальмы. А ответьте мне, Аркаша, на такой детский вопросик – что стоит дороже: кокосовый орех, или блестящий рентгеновский аппарат? Ага, я вижу, как вы презрительно поджимаете свои тонкие ассистентские губы. Вы не хотите отвечать на сумасшедший вопрос полоумного и больного подростка. Ну что же, тогда мне придется сказать за вас: на этот вопрос, любезный Аркаша, современная наука ответа еще не нашла.

Назад Дальше