Еще недостаточно современные медики скушали вкусных малосольных груздей. Они их скушали всего лишь тридцать кадушек, тогда как требовалось скушать сто двадцать четыре. Кушайте, Аркаша, побольше соленых груздей, и тогда непременно пробьетесь в профессоры!" – торжественно закончил я свое поучение, и, победно посмотрев на посрамленных мной оппонентов, демонстративно отвернулся к окну.
Я смотрел на редко идущий снег, на столетние сосны, внезапно нависавшие над дорогой, на мелькавшее в разрывах туч отвесные мокрые скалы, и постепенно смысл моего настоящего положения становился для меня особенно ясным. О, зачем, зачем пикировался я с этим тонкогубым ассистентом Аркашей, зачем высмеивал пухлого профессора Афанасия Петровича, заставляя их отвечать на мои идиотские и неуместные в такой обстановке вопросы?! Зачем выставлял себя самоуверенной и сильной личностью, запросто раскатывающей в троллейбусах от одного города до другого, которой все нипочем, и которая имеет ответ на любые непростые вопросы. А ведь все обстояло не так: оба мои попутчика могли позволить себе понимать современный мир, как сплошной веселый пикник среди ярких весенних цветочков, могли позволить себе пикировку с больным и полоумным подростком, неизвестно как попавшим в этот снежный троллейбус. И сопровождавшая их Валерия тоже могла позволить себе находиться рядом с этими добродушными идиотами, вместо того, чтобы быть подругой какого-нибудь нищего поэта, или студента. Они все втроем предпочитали стыдливо не смотреть на все ужасы нашего мира, на кровь, на болезни и на танковые сражения, – потому, что на все это с высокой горки плевали. Они были равнодушные, ленивые и пресыщенные, им просто было легче оставаться такими ленивыми и равнодушными, потому что реальная жизнь, та, в которой льется кровь и рвутся снаряды, та ужасная и страшная жизнь, в которой вешают партизан и насилуют гордых женщин, была для них непереносимой и страшной. Им было страшно, они боялись взглянуть правде в глаза, и, несмотря на свои рентгеновские аппараты, не видели вокруг ничего.
Как страусы, спрятавшие в песок свою голову. Они ничем не отличались от всех остальные, таких же до смерти перепуганных жизнью директоров школ, преподавателей химии, рентгенологов, пионерских вожатых, комсомольских активисток, уличных хулиганов, городских королей и нахальных соблазнителей молоденьких девушек. Им всем одинаково было страшно. Мне тоже, как и им, было страшно, я чувствовал, что общий, разлитый повсюду страх затягивает и меня в свою бездонную пропасть. Я чувствовал, что если не освобожусь от этого всеобщего страха, то очень скоро стану таким же, как все: равнодушным и согласным на все идиотом. Мне даже простят мою лекцию в школе, прогул уроков и прочие болезненные отклонения, меня, возможно, даже примут в банду Башибулара, и я, к радости низкорослых подонков, забью вместе с ними кастетами очередного нахального выскочку. А под конец, подобно несравненному Шурику, я лихо подсяду к простившей меня обнаженной Оле, поставив, таким образом, точку в своей нерешенной женской проблеме. Я решу ее, а следом за ней и все свои остальные проблемы, пожертвовав самой малостью: я стану таким же, как все. Таким же, как отец, или как Афанасий Петрович, считающие, что с помощью рентгеновского аппарата просвечивается и решается любая мировая проблема. Что палочка Коха, беспризорщина и проституция побеждается так же, как и все остальные мировые проблемы. Что вешать людей и насиловать женщин никто и никогда больше не будет; что война на земле больше не повторится; что капитализм уже прогнил окончательно, и на решительнее сражение с социализмом не отважится никогда; что все в мире прекрасно, как цветущая весной Моряковсая горка. Я стану похожим на всех, меня вновь полюбит ушедшая к Бесстрахову Катя, которая, естественно, со временем превратится в красавицу, подобно сидящей напротив Валерии. И мы, путешествуя с ней как-то зимой, захватив, разумеется, с собой для услуг какого-нибудь расторопного ассистента Аркашу, будем с удивлением и даже брезгливостью взирать на сидящего рядом подростка. Нахального, наивного и больного, полагающего, что можно прожить жизнь как-то иначе, и укоряющего нас за наши передовые и прогрессивные взгляды.
Меня это видение самого себя в качестве профессора, брезгливо рассматривающего трясущегося в лихорадке подростка, настолько перепугало, что я опять хотел сломя голову кинуться в бой. И только тот факт, что мы, наконец, приехали в Ялту, избавил моих собеседников от необходимости защищаться. За этими троллейбусными дискуссиями я ничего толком так и не увидел в окне. Впрочем, окно было сплошь заморожено, и кроме бесконечного белого снега в нем ничего не было.
Я смутно помню, как мелькали в моих глазах синие ялтинские фонари, как сбоку от тротуара то показывался купол безмолвного цирка, то стояли в морозной тьме неподвижные прямые ряды кипарисов, то вырастал неожиданно, как грядущие бедствия, развязный бронзовый Ленин, отворачивающий доверительно в сторону полу своего сюртука, словно пожилой торговец порнографическими открытками, а во мгле штормового залива, освещенные праздничными огнями, раскачивались на волнах силуэты бесчисленных кораблей. Все это было мне очень знакомо, потому что Ялта была точно такой же, как и Аркадьевск, только примерно раз в десять больше. И все же она от Аркадьевска отличалась. Это был город, открытый в сторону целого света, город, от которого лежал прямой путь в Одессу, а от нее дальше – туда, к коралловым островам Индийского океана. Это был город, который сулил освобождение и надежду. Я напряг последние силы, и вдоль покрытых снежным узором витрин магазинов, кафе и аптек, ощущая рядом с собой непрерывное присутствие зимнего штормящего моря, через заснеженные аллеи вечнозеленых кустарников добежал наконец к подъезду театра.
Концерт, несмотря на приключения этого странного дня, еще не успел начаться, и, купив в кассе заветный билет, я поспешил в зрительный зал. Каково же было мое удивление, когда совсем недалеко от меня обнаружилась вся прелестная троица: Афанасий Петрович с Валерией и Аркашей, держание в руках театральные бинокли и с интересом наставлявшие их в сторону сцены. Видимо, не так-то легко будет избавиться от их упрямой назойливости, подумал я, с замирающим сердцем глядя на раздвигаемый занавес, за которым, к неописуемому восторгу зрителей, скрывался огромный сияющий негр с саксофоном в черных руках. Он сейчас же заиграл на своем саксофоне что-то необыкновенно щемящее и трогательное. О, что это был за прекрасный, изумительный инструмент! Как нежно держал в руках его огромный сияющий музыкант, в которого влюбился я с первого взгляда. Как сверкал он в лучах направленных в сторону сцены ламп, как то взлетал высоко в воздух, то распластывался параллельно земле, паря подобно небесной порхающей птице. Я сразу подумал, что навряд ли этого великолепного негра притесняли где-нибудь в трущобах Чикаго, и еще я почему-то подумал, что не стану, как бы ни сложилась судьба, в какой бы новой пылающей Праге ни оказался я волею случая, – никогда, ни при каких обстоятельствах, не стану стрелять в таких играющих негров. А между тем серебряный саксофон продолжал свой безумный полет, и голос за сценой сказал, что исполняется композиция "Торговец арбузами". Я быстро представил себе такого торговца арбузами, ибо не раз видел их в Аркадьевске на базаре, обложенных со всех сторон пирамидами своих необыкновенных плодов. Лицо у торговца арбузами было почему-то знакомое, и когда он, вытирая лоб рукавом халата, сдвинул на бок восточную тюбетейку, я неожиданно узнал лысину родного отца. Боги, лучше бы он действительно торговал на базаре арбузами, чем выращивал в своих термостатах надоевшую всем палочку Коха! Быть может, тогда бы он никогда не ссорился с матерью, не пинал ногами и не кидал в фонтан нашу собаку, не спорил об очевидных вещах со своим младшим братом Иваном, и, чего не бывает, даже съездил когда-нибудь вместе с ним в загадочную и далекую Индию. Ради этого, ради примирения родителей, ради воскрешения нашей собаки я был согласен на все. Я был согласен даже на то, чтобы стать раскосым, подстриженным под нуль мальчишкой-узбеком, помогающим своему такому же раскосому, одетому в тюбетейку и старый халат отцу подносить покупателям надрезанные хитро арбузы, лихо при этом прищелкивая языком: "Ах, хорошо, бери, дорогой, не стесняйся, кушай арбуз, долго жить, дорогой, от этого будешь!"
Ради счастья и мира у нас в семье я был, повторяю, согласен на все, но, к сожалению, такая волшебная выдуманная картинка существовала лишь здесь, в небольшом зале чеховского театра, на сцене которого творил немыслимые чудеса необыкновенный черный волшебник. Он по-прежнему оставался на сцене один, создавая картинки чудесней волшебной жизни. Рядом с этим одетым в тюбетейку отцом в воздухе перед глазами возник неожиданно такой же тюбетейчатый и раскосый Александр Назарович. Около него, подпоясанная широким цветным кушаком, стояла наша не менее раскосая Кнопка. Как хорошо, как прекрасно смотрелись они вдвоем на базаре, как неправильно, очевидно, выбрали они свой жизненный путь, ибо вместо радости и удовольствия, которые могли бы нести людям, несли им лишь страх и постоянное чувство вины. Я с восхищением впился глазами в черного сияющего чародея, порождающего губами и неуловимым движением пальцев такие поистине сказочные видения. Я даже пощупал воздух перед собой, боясь, и в то же время страстно желая наткнуться на потертые тысячами подошв мощеные камни нашего старого татарского рынка, или ощутить под ними холодный и гладкий арбузный бок, но пальцы мои не ощутили в воздухе ничего. Однако, оглядываясь по сторонам, я увидел других людей, свершающих перед собой такие же странные пассы, и понял, что чудесная мелодия одинокого черного негра не оставила их равнодушными. Им тоже, очевидно, привиделся свой собственный мощеный булыжником рынок.
В этот момент, к моему огромному огорчению, нам объявили новую композицию, которая называлась "Танец дельфина", и на сцену сразу же вышли еще три американских джазиста. Один из них нес золотую трубу, второй уселся за пианино, а третий расположился среди барабанов и больших медных тарелок. И все повторилось сначала. Теперь уже вчетвером они наполняли пространство зала звуками падающих капель воды, стекавших с кожи плывущего в океане дельфина. Дельфин бы не один, он плыл бок о бок со своими товарищами, и солнечные лучи играли в их черных лоснящихся спинах. Мне вдруг стало так хорошо, так радостно, так свободно, словно им – свободным и беспечным океанским дельфинам. Я видел все так отчетливо, словно сам был одним из них, словно мое больнее и дрожащее в лихорадке тело переселилось в эти упругие и летящие через волны торпеды, призывно время от времени подававшие друзьям сигналы свободы и радости. Джазисты на сцене проделывали чудеса, они проделывали их так же, как мой одинокий смеющийся негр: они, как и он, закидывали к потолку золотую трубу, порхали невесомыми пальцами по клавишам старого пианино и неистово били палочками по медным тарелкам и барабанам. Они на сцене исполняли танец дельфина, они перевоплощались в беспечную и свободную, летящую среди солнца и волн стаю друзей, помогая всем нам, своим зрителям, тоже стать свободными и летящими. И я неожиданно понял секрет их чарующей музыки, я понял вдруг секрет этого необыкновенного американского джаза, так непохожего на джаз Утесова и Орловой из "Веселых ребят". Я вдруг осознал, что это был джаз свободных людей, отнюдь не бьющих гитарами и досками от рояля один другого по голове, не вывалянных в пуху, с вытаращенными глазами, похожих на форменных сумасшедших, – нет, это не был джаз "Веселых ребят", это был джаз свободных и благородных людей, которые помогали зрителям хотя бы чуточку стать такими же поющими и свободными. Это была песнь свободы и мужества, это была песнь моего родного дяди Ивана, обвиваемого таким же вольным, наполненным солнцем и брызгами океана тропическим ветром, плывущим на пароходе туда – в сторону свободной и загадочной Индии. Это была песнь дяди Ивана, который неожиданно понял, что лекарство против всеобщего страха может быть только одно: неожиданное и стремительное, словно удар плавником о волну, осознание факта, что ты лично свободен, что ты волен искать среди снега и льда собственную дорогу к свободе, и обязан своей мечтой и надеждой поделиться с другими людьми.
И неожиданно что-то сдвинулось внутри меня самого, я вспомнил вдруг, как бежал, поминутно оглядываясь, по заледенелым ялтинским тротуарам, поминутно опасаясь погони то в лице Александра Назаровича, то Кнопки, то наших вожатых и активисток, нацепивших на лукава алые повязки дружинников. Я бежал по заледенелым ялтинским тротуарам, опасаясь встретить своего летнего знакомого Дуба, и только сейчас, наконец, понимая, что ни Дубу, ни нашим учителям и вожатым не было до меня никакого дела. Что у них была масса своих тайных проблем, что они сами измучились от постоянно грызущего их страха, что их активность как раз и была способом спрятаться, хотя бы на время уйти от этой постоянной тайной напасти. Что, предоставь им возможность действительна торговать на базаре аробузами, они бы с радостью побросали все свои барабаны и горны, алые знамена и коленопреклонения у Марусиного поворота, и, с большой ловкостью надрезая клиентам зеленые и тугие бока, сдвинув со лба засаленную тюбетейку, приговаривали бы при этом: "Ай, хорошо, бери, дорогой, бери еще, сколько хочешь, не жалко, голубчик, бери сколько душе угодно, долго, дорогой, жить будешь от этих арбузов!"
Тут на сцену в дополнение к великолепной четверке вышли еще два человека с гитарами, и голос за сценой нам объявил, что этот сикстет исполнит мелодию под названьем "Колдун". Колдуном, разумеется, был мой отец, который, впрочем, иногда принимал облик навязчивого Афанасия Петровича – оба они колдовали над способами излечения всевозможных болезней, не замечая при этом самого главного. Они с азартом кидались в бой с проституцией и беспризорщиной, не забывая между делом погашать очаги туберкулеза в нашей стране, который, впрочем, был для них менее важен, чем борьба с пережитками прошлого и приоритет нашей передовой советской науки. Музыка "Колдуна" была глухой и тревожной, в ней слышались удары африканских тамтамов, отблески костра на лицах впавших в экстаз людей и фанатичные глаза самих колдунов, исполняющих среди рентгеновских аппаратов свой тревожный и медленный танец, приносящих в жертву огню блистающую перламутром и гладкими завитками большую индийскую раковину. О, как же стократ неправы были они, колдуны современной медицинской, да и не только медицинской науки, обличающие такие серьезные вещи, как проституция и блокада, и не умеющие вылечить простого и банального насморка у подростка! О, какими же необыкновенными чародеями были играющие на сцене джазисты, какими необыкновенными колдунами были они, и какая необыкновенная сила заключалась в их двух гитарах, ударных, рояле, саксофоне и золотой горящей трубе, к которым то добавлялся, то исчезал за кулисами контрабас. Какие необыкновенные картины из прошлого вызывали они во мне. Их музыка действовала гипнотически: она заставляла мое и без того измученное болезнью и побегом из дома сердце биться еще учащенней, еще сильней сжиматься от негодования при виде несправедливости и трепетать при картинах любви и счастья. На меня до сих пор так не действовали ни марши, с которыми неуклюже боролся я на крыше нашего дома, ни гимн СССР, ни джаз Утесова и Орловой, исполняемый по радио множество раз, ни даже симфонические концерты, которые регулярно крутили по ящику. Еще ни разу не ощущал я себя таким раскованным и свободным, еще ни разу с такой отчетливостью не замечал и не возмущался несправедливостью и не радовался красоте и свободе. Ибо музыке эта была не что иное, как в чистом виде свобода, она была микстурой свободы, она была вернейшим лекарством от страха, и не замечать этого было нельзя.
Я вдруг ясно увидел, как под звуки исполняемого в эти мгновения "Хамелеона" в огромную вращающуюся воронку, образованную мелодией чарующей музыки, постепенно, виток за витком, раскручиваясь гигантскими кольцами, подобно синим кольцам холодного льда, душившим замороженного в фонтане мальчика, начали выползать из меня уродливые кольца страха. С каждым новым аккордом я становился все свободнее и свободнее, чудесная воронка мелодии освобождала меня от тугих холодных объятий, и к моменту, когда она наконец завершилась, я ощутил, что страх навсегда покинул меня. Это было чудесное, еще ни разу в жизни не испытываемое мной чувство. Я чувствовал себя свободным от страхов отца и матери, от страхов Кнопки и Александра Назаровича, которые исподволь навязывались ими всем остальным; от страхов всей бесконечной цепочки моих бесчисленных предков, боявшихся набегов монголо-татар, бесчинств и безумств гражданской войны, немецких бомб и снарядов, неудач своей неудачной карьеры, и от вообще неизвестно чего: каждого шороха и каждого стука, каждого взгляда и хихиканья собравшихся в углу одноклассниц, встреч с бандитами в заледенелых и промерзших аллеях и невозможности никогда попасть в далекую и прекрасную Индию. Слезы навернулись мне на глаза, и, не замечая вокруг ничего, я искренне и счастливо заплакал, размазывая по щекам потоки запоздалой и так дорого доставшейся мне свободы. Я плакал от полного, от абсолютного счастья, зная, что вместе со мной, там, в заледенелом фонтане, плакал бронзовый юноша-рыболов, с каждой новой слезай которого падали одно за другим опутавшие его кольца льда. Я ощущал каждой клеточкой тела, как падают, сбегая вниз талыми струйками, превращаясь в теплую воду такие суровые, казавшиеся вечными ледяные оковы. Я был весь мокрый от этих бежавших по мне талых ручьев, и таким же свободным и мокрым был мой двойник в далеком заледенелом фонтане. Мы оба сбросили с себя ледяные кольца вечного страха, мы оба с ним были одинокими, мокрыми и свободными. Неожиданно я почувствовал, что сильно устал. Неожиданный и сильный прилив счастья, так внезапно поразивший меня, так же внезапно куда-то исчез. Я весь обливался потом и чувствовал необыкновенную потребность выкурить сигарету. Тут как раз, словно чувствуя мое состояние, объявили перерыв на пятнадцать минут, и я, не теряя попусту времени, стал решительно через чьи-то колени и локти пробираться в сторону выхода.