Азовский - Могилевцев Сергей Павлович 17 стр.


В фойе театра скопилось довольно много народа, все курили, и некоторые даже выходили на улицу. Я тоже решил последовать их примеру, но тут рядом со мной очутилась прелестная троице: Афанасий Петрович тащил за руку испуганного чем-то Аркашу, а следом за ними через людскую толпу торопливо пробиралась Валерия. Козлиная бородка профессора была всклокочена больше обычного, он чуть ли не плевался по сторонам, и громко, никого не стесняясь, вопил: "Безобразие, политическая провокация, я этого так не оставлю! Они еще пожалеют о своей пропаганде насилия! Подумать только – выходить на сцену в чем мать родила, абсолютно голыми, и показывать образцы самого преступного мужеложества! Это оскорбление нашей страны, нашей женщины-матери и женщины-труженицы, нашей школы и нашего образа жизни!" Я, как и многие стоявшие рядом в фойе, был просто ошеломлен этим бессмысленным бредом. Никаких случаев мужеложства на сцене не было и в помине. Никто не выходил на нее в чем мать родила, ибо одежды у всех джазменов были хоть и блестящие, со всякими модными штучками и выкрутасами, вроде бахромы, кисточек и цепочек, но это была одежда самая настоящая, и слова профессора были полнейшим бредом. Единственное, что можно было бросить в упрек сегодняшним исполнителям, да и то с колокольни какого-нибудь ретрограда – это то, что они стиляги и одеваются вызывающе ярко. Хотя само это слово – стиляги – уже давным-давно вышло из моды. Но, видимо, такова была эта неразлучная троица, в упор называвшая белое черным, что молчавший до поры до времени безучастный и покорный Аркаша вдруг неожиданно вырвался из объятий учителя и закричал пискливым фальцетом: "Позор! Стиляги! Требуем прекратить этот разврат!" Его козлиное тонкое блеянье было настолько смешно, что многие вокруг рассмеялись, однако неожиданно в поддержку дурака-ассистента на середину фойе выбежал какой-то седенький старичок, завопивший не менее тонко: "Милиция, караул, позор американским агрессорам! Да здравствует наша советская родина-мать! Да здравствует коммунизм!" В ответ на это никто, понятно, не стал хохотать, ибо хохотать над родиной-матерью, было как-то неловко, хоть в воздухе и ощущалась фальшивость этой неловкости. Я хотел было затрепетать, завозмущаться, и, выбежав вперед, заявить, что и седенький старичок, кричавший про родину-мать, и прелестная троица, утверждавшая про разврат и политическую провокацию, на самом деле и являются настоящими провокаторами. Я даже затрепетал, и даже, завозмущавшись, решительно рванулся вперед, но тут Афанасий Петрович потянул своих спутников в сторону гардероба, и я неожиданно лицом к лицу очутился рядом с Валерией. В моих глазах, очевидно, было столько протеста и ненависти, столько решимости отстоять свою только что полученную свободу, что Валерия, взглянув на меня, громко вскрикнула и отшатнулась, как от пощечины. Оба ее компаньона, плюясь и ругаясь, натягивали на себя свои дорогие пальто, и только Валерия, поминутно на меня озираясь, все никак не попадала в проем своей модной шубки. Наконец это у нее получилось, и, бросив на меня прощальный испуганный взгляд, вместе с Аркашей и Афанасием Петровичем скрылась за выходившей на улицу дверью. Как назло, черные кудри Валерии в последний момент все же мелькнули в проеме двери, и это наполнило мое существо сожалением и невыразимой тоской. Я чувствовал, что, несмотря на разницу в возрасте и положении, между мной и Валерией установилась тайная связь, и что, несмотря на свободу и счастье, женская проблема не была окончательно мной решена. Точнее, она не была совсем мной решена, и мучила, и преследовала меня до того, что я готов был влюбиться даже в подругу своих врагов. Проклиная себя за свою половинчатость, и, тем не менее, не в силах с собой совладать, я, расталкивая стоящих рядом людей, бросился вдогонку за черными кудрями. Но, к сожалению, людей в фойе было так много, что, выскочив наконец из театре, я не обнаружил на улицы ни Валерии, ни ее возмущенных спутников. С этой минуты они исчезли для меня навсегда.

Я медленно прислонился к толстой колонне, и, достав сигарету, стал жадно курить, стараясь успокоиться и сдержать нервную дрожь. Я курил, вглядываясь в темную ночь, пытаясь угадать смысл перемен, которые произошли не только со мной, но и с окружающим миром. Я курил, и, вдыхая свежий, наполненный запахом йода и моря воздух, неожиданно догадался, что же все-таки произошла. Я вдруг осознал, что вокруг не было снега. За те два часа, что сидели мы все в зале театра, слушая концерт невероятных американских джазистов, природа, повинуясь волшебной музыке, опять перепутала все времена года. Она не заметила, как зима у нее легко сменилась весной, и, небрежно играя своими отрывными листками, она вместо снега и льда опустила на фонари кольца седого тумана. Между подстриженными шпалерами благородного лавра, между скамейками и неярко горящими фонарями змеились плотные туманные кольца, а внизу, на земле, журча и сливаясь в бурные струи, стремились к морю потоки талой воды. Ялта освобождалась от снега и льда, Ялта погружалась в плотное туманное облако, а я, прислонясь к холодной толстой колонне, вдыхал вместе с дымом порывы теплого весеннего ветра. Не было никакого сомнения, что волшебная музыка, вызвавшая во мне такие волшебные перемены, растопившая во мне вековые напластования страха, сделала то же самое с настоящими снегом и льдом.

Порыв свежего ветра коснулся моих волос, дверь служебного входа открылась, и под колонны рядом со мной шагнул тот самый волшебник-негр. Необыкновенный волшебник-негр, смотря на которого, я поклялся никогда в жизни не стрелять в черных людей. Точнее – вообще ни в кого не стрелять, каких бы жертв, пусть даже собственной жизни, мне это ни стоило. В каких бы новых пылающих Прагах не открывался люк моего почерневшего в сражениях танка, и, высунувшись из него, жадно не курил я свою первую за время боев сигарету. Сейчас же я, широко раскрыв глаза, смотрел, не шевелясь, как черный джазист вытащил из кармана длинный, похожий на торпеду футляр, и, открутив на конце колпачок, вытащил из него огрызок черной сигары. Я сразу же узнал и футляр, и кусок старой сигары – именно такие алюминиевые футляры с заключенной внутри них большой гаванской сигарой продавались у нас во всех табачных киосках. Я давно уже ходил кругами вокруг этих табачных витрин, все поглядывая с восторгом, но никак не решаясь купить себе такую необыкновенную вещь. Я обычно останавливался на "Шипке", или "Опале", но сейчас, наблюдая, как негр, зажав огрызок сигары между белыми, блеснувшими на черном фоне зубами, пытается прикурить от упорно не желающей гореть зажигалки, решил, что непременно начну курить такие сигары. Даже просто обязательно буду, радостно решил я про себя, и, вытащив из кармана спичечный коробок, решительно высек огонь. Негр тотчас же у меня прикурил, и, прислонясь к шершавой колонне, выпустил изо рта огромное облако дыма, а потом, одобрительно оглянувшись вокруг, издал языком высокий тожественный звук. Нам было хорошо с ним стоять этим вечером под сводами огромных колонн, глядя на ручьи бегущей талой воды, на приглушенные туманом желтые огни фонарей, на уходящие в темноту шеренги подстриженных вечнозеленых кустарников, на мокрые скамейки и тихое дыхание спокойного моря. Вся эта картина напоминала вечер после дождя где-нибудь в Калифорнии, где-нибудь там, где жил и учился мой новый, такой черный и такой необыкновенный знакомый. Нам хорошо было с ним потому, что мы предпочитали курить, а не стрелять друг в друга из-за крепкой надежной брони и не пускать из-за поворота не менее надежные фаустпатроны. Нам было хорошо потому, что оба мы поняли главное: мир спасут музыка и вот эти большие, уходящие к небу колонны, его спасут ажурные листья пальм, плеск спокойного моря, блеск фонарей в мокрых изгибах чугунных оград и скамеек, шорохи опавшей листвы под ногами и журчание талых стремительных струй. Мы оба хорошо с ним поняли это, каким бы большим, красивым и черным не стоял он сейчас у высокой колонны, и каким бы жалким, маленьким и больным ни казался я рядом с ним. Мы стояли рядом и молча курили – до тех пор, пока не прозвенел третий звонок. Негр с сожалением посмотрел на свою недокуренную сигару, нехотя потушил ее о колонну, спрятал в футляр, и, дружески потрепав меня по плечу, улыбнулся большой доброй улыбкой. "Все о'кей, ковбой, – сказал он мне по-английски, хриплым и прокуренным голосом саксофониста, – все о'кей, мой русский друг, все необыкновенный о’кей!" – и еще раз улыбнувшись, скрылся в дверях служебного входа. Я же, поблагодарив невидимых богов за эту необыкновенную встречу, бросился в зрительный зал на свое заветное месте.

И опять играл в глубине сцены старый, все повидавший рояль, и музыкант, сидевший за ним, вскидывал кверху голову, закрывал в экстазе глаза, и кидал, кидал в зрительный зал пригоршни наполненных светом и страстью аккордов. А рядом огромный волшебник-негр бережно, словно младенца, кружил по сцене свой серебряный саксофон, то откидываясь до самого пола назад, то наклоняясь всем телом над ним, пуская серебряные зайчики света в глаза притихших людей. А сбоку от негра-саксофониста дул в свою золотую трубу маленький бородатый толстяк, и два худых гитариста, затянутых в черные куртки на молниях, сосредоточенно и отрешенно щипали струны своих инструментов. Над ними же, восседая на круглом вертящемся стульчике, одетый в высокие сапоги с огромной длины каблуками, весь обвешанный цепочками и кисточками с бахромой, устроился за тарелками и барабанами худенький молоденький юноша. Он был, наверное, не старше меня самого. Он был похож на бронзового юношу-рыболова, держащего на руках самый большой в своей жизни улов. Только теперь, освободившись наконец от страха и льда, он смог одеться так, как, наверное, долго мечтал под снегом, солнцем и любопытными взглядами посторонних людей. Ему давно, очевидно, хотелось одеть на себя ковбойские сапоги, навесить на них тьму всевозможных цепочек и кисточек, затянуться в черную куртку на молнии, и под улюлюканье седеньких дурачков и крики: "Стиляга!", "Милиция!" и "Да здравствует коммунизм!" выйти из надоевшего до смерти фонтана. Выйти потому, что он наконец стал свободным.

Да, это был настоящий джаз! Это был джаз свободных людей, давно, быть может, еще до рождения своего, вышедших из фонтана. Это был джаз, который силой своей необычной музыки плавил снег и освобождал ото льда реки. Джаз, который обрушивал целые горы, передвигал континенты и превращал в воду льды океанов. Весь мир наполнился журчанием талых ручьев, весь мир купался в льющейся с неба талой воде, и на крышах каждого дома, каждой пятиэтажки и каждого небоскреба стояло по бронзовому, вышедшему из снега юноше, по бородатому трубачу и черному бесподобному саксофонисту, которые наполняли вселенную звуками непередаваемо красивых аккордов. А с неба, вместе с талым небесным дождем, на площади и на скверы, на магистрали и кривенькие переулки, трепеща и раскрывая жадные рты, падал серебряный дождь из гигантских живых осетров. Это была невиданная никем революция, это было сражение музыки с серостью, глупостью и доносами, сражением со льдом и со страхом, со всеобщими неискренностью и фальшью. Это было последнее в жизни планеты сражение, в котором вместо пушек и бомб, вместо самой крепкий и быстрой в мире брони люди кидали друг в друга живые тела трепещущих рыб, и, подняв кверху руки, запрокинув кверху лицо, смывали с себя фальшь, страх и холод. Это была последняя в жизни планеты Прага, пылающая живым серебром огромных невиданных рыб, которые торчали из люков опешивших танков, зрачков умолкнувших пушек и окон забуксовавших военных машин. Солдаты выходили из них и варили уху – им было некогда всевать. Оркестр заиграл "Черную и коричневую фантазию", и я, изнемогая от непосильного бремени свалившихся на меня восторга и радости, весь мокрый с головы до пяток, стал, толкаясь и шепча слова извинения, пробираться в сторону выхода. Я был больше не в силах нести бремя этой нежданной свободы. Шатаясь и жадно вдыхая душный воздух театра, я добрался наконец до двери, успев, впрочем, прослушать "Мистер Бродвей" и первые аккорды "То ли дождя, то ли солнца".

Я взял в гардеробе пальто, и, не застегиваясь, вышел под колонны театра, где все оставалось точно таким же: бежали к морю ручьи талой воды, блестел мокрый чугун оград и стоявших в парке скамеек, горели неярким огнем фонари, уходили в мокрую тьму аллеи вечнозеленых кустарников, змеились кое-где клочья седого тумана, а рядом, всего в нескольких метрах, за узкой полоской набережной, дышало спокойное тихое море. Внезапно с моря долетел порыв свежего ветра. Я поднял воротник у пальто, и, перейдя между зелеными лаврами, вышел на набережную, спустившись затем по гранитным ступеням к воде. Залив был совершенно спокойный и тихий, только кое-где свежий ветер поднимал небольшую волну, и на этой небольшой и тихой волне, около мола, прямо напротив меня, стоял огромный, освеженный светом корабль.

"Калькутта" – было написано у него на борту. Это было невероятной, баснословной удачей! Это значило, что не надо ехать в Одессу, что, правдами или неправдами, пробравшись завтра утром на борт этого белого огромного корабля, я осуществлю то, что задумал. До утра, однако, было еще далеко, и, зябко запахнувшись от свежего ветра с моря, я пошел по талым ручьям искать недолгий приют. Ялта была мокрая, весенняя и совершенно пустая. Я проходил по совершенно безлюдным улицам, перебирался по ажурным мосткам через взбесившееся горные речки, проходил мимо парков и старинных особняков, пока, наконец, не очутился рядом со зданием автовокзала. Вот то, что мне нужно, сказал я себе, решительно зашел внутрь, и, опустившись на скамью, очень быстро уснул.

25 декабря 1968 года. Среда

Я проснулся от сырости и предчувствия неотвратимого. Была глубокая ночь. Под потолком, словно в операционной, ярко и мертво горели искусственные светильники, по громадному стеклянному залу гуляли назойливые сквозняки, и, кроме меня, в нем не было никого. На улице по-прежнему текло и капало, создавались порывы ветра, и при каждом его напоре меня начинало сильно знобить. Тело мое пронизывал сухой и горячий жар, но важнее озноба и жара была для меня странная полузабытая мысль, которую я отчаянно старался припомнить. Я знал об этой мысли еще тогда, когда сидел в зале театра, освобожденный музыкой от векового липкого страха, я знал о ней после – когда шел к автовокзалу, спотыкаясь о мокрые ветви поломанных кипарисов и набухшие от влаги еловые шишки. Я знал о ней даже во сне, но теперь, внезапно проснувшись от сырости и нестерпимого жара, я почему-то на время снова забыл о ней, и сейчас, напрягая отчаянно память, силился вновь вернуться к этой потерянной мною мысли. Быть может, я даже и не забывал о ней вовсе, а только отодвигал от себя тот момент, когда наконец-то придется честно и твердо на нее отвечать, не прикрываясь ни забывчивостью, ни сквозняками, ни поздней ночью и прочими несущественными вещами. И когда я наконец-то подумал об этом, когда наконец-то решил, что поздняя ночь и мой нестерпимый озноб вовсе не есть самое главнее, что самое главное – это она, мучавшая меня заветная мысль, ответ на которую может изменить все мои дальнейшие планы, я вдруг вспомнил ее.

Назад Дальше