Она все еще думала, что я сейчас упаду на колени, поцелую у нее руку, край платья, или даже обниму за талию и начну осыпать поцелуями. Она еще верила во всю эту романтическую чепуху, и поэтому снисходительно отвечала:
– Ну что же, раз тебе очень надо, то пожалуйста, объясняйся.
– Ты смеешься, – закричал я опять, – и не понимаешь, что я не могу быть таким же, как все. Я не могу быть таким, как другие ребята из нашего класса. Я не могу сказать тебе самого главного, не могу сказать те слова, которых ты, наверное, ждешь от меня. Я знаю, что надо говорить в таких случаях. Особенно после прошедшего лета. После нашей с тобой скамейки, чертова колеса, гипсовых пионерчиков и этого дурацкого Дуба. Другой бы на моем месте тебе эти слова непременно сказал. Бесстрахов какой-нибудь тебе бы давно признавался во всем. Таким, как Бесстрахов, живется очень легко. Он, наверное, уже миллион раз говорил подружкам своим такие слова. Поэтому они и любят его. Они и кружатся, и вьются возле таких, как Бесстрахов, потому что каждый день получают признания. А я так не могу. Точнее, я могу, но мне нельзя тебе сказать такие слова, нельзя признаться тебе во всем. Я не могу этого сделать.
– Ты не можешь признаться во всем? – тихо и спокойно спросила она. – Но почему? Что я такое тебе сделала, чем обидела, что сказала плохого? Почему ты не можешь сказать мне слова, в которые сам очень веришь? Тебе, наверное, что-то мешает?
– Да, мешает, вот именно, мешает, – закричал я опять. – Мне мешает признаться тебе, что я тебя очень… Что ты мне очень… – Я запнулся, и не знал, что говорить дальше.
– Послушай, Витя, – тихо и решительно сказала она, – хочешь, я сама скажу тебе эти слова? Те, которые не можешь ты мне сказать. Хочешь, я скажу, что очень тебя…
– Нет, нет, не говори этого! – тихо прошептал я, боясь поднять глаза и посмотреть ей в лицо. – Не говори этого, не надо. Потому что тогда все разрушится. Потому что тогда я стану слабым. Таким, как всеобщий любимчик Бесстрахов. Все для меня сразу же станет очень простым, быть может, я даже стану отличником. На шею мне сразу же станут вешаться все девочки из нашего класса, меня сразу же полюбит Кнопка и другие учителя, мать моя вздохнет с облегчением, а отец… Отец… Впрочем, ни слова больше о нем. Короче, Катя, этот путь мне решительно не подходит. Я не могу быть таким, как Бесстрахов. Не могу потому, что сразу же перестану быть сильным. А мне, Катя, очень надо быть сильным. Ты даже не представляешь, каким сильным мне надо быть. Если я не буду сильным и независимым, я не смогу прожить и дня в этом страшном, в этом ужасном мире.
– Тебе надо быть сильным? Ты не хочешь быть таким, как Бесстрахов? Но ведь Бесстрахов – очень нормальный. Он просто во всех отношениях необыкновенно, просто даже ужасно нормальный. Значит, тебе не хочется быть таким же, не хочется быть нормальным? Ты что, сумасшедший, раз говоришь такие слова? – Она была не на шутку испугана, но все еще смотрела с надеждой, ожидая, что я переменю это решение, и признаюсь наконец ей в любви.
– Если хочешь, считай меня сумасшедшим, – сказал я тихо и посмотрел ей в лицо. – Впрочем, это и так всем очевидно. Если человек не хочет быть таким, как Бесстрахов, если он не хочет, чтобы на шею ему вешались прекрасные женщины, и в будущем его ждала блестящая жизненная дорога, – то такой человек, конечно же, сумасшедший. Но лучше быть сумасшедшим, чем потерять свою независимость.
– Но это же неверно, неверно! – теперь уже закричала она на меня. – Почему ты считаешь, что признаться кому-нибудь в своих чувствах – это значит проявить слабость? Наоборот, если ты признаешься кому-то в любви, если ты не будешь самоуверенным и влюбленным в себя болваном, то тебе это только поможет. Ты считаешь, что ни от кого не зависишь, а на самом деле очень зависишь: от своей дурацкой гордости и упрямства. Ты с Кнопкой специально ссоришься из-за этого, и с Советом отряда не можешь найти общий язык. Ты ведь один, совсем один – понимаешь ли это, наконец, или не понимаешь?! Ты ведь так можешь погибнуть – от одиночества, от этих своих дурацких аллей. Ты думаешь, я не знаю, куда ты собирался сегодня идти после школы? Но ты не думал о том, что можешь навсегда заблудиться в этих бесконечных аллеях? Умереть в них от гордости и одиночества? Замерзнуть среди поломанных ветвей и заледенелых сугробов. Ты думаешь, я ничего не знаю об этих твоих сугробах и кипарисах? Я все про них знаю, я уже давно хожу за тобой следом.
– Ты ходишь за мной следом? – я был поражен, и не знал, что ей отвечать.
– Да, хожу, можешь меня презирать за это! Но я не могу смотреть, как ты медленно замерзаешь, как ты мучаешься в этих аллеях. Как ты ссоришься со всеми подряд и не можешь переступить через свои дурацкие принципы. И откуда ты взялся такой бесчувственный, такой безжалостный и холодный?
Она плакала, уткнувшись лицом в оконную раму. Я стоял, как дурак, рядом с ней в пустой раздевалке, и не знал совершенно, что же мне отвечать.
– Ну что, добился своего, добился моего унижения? – повернула она ко мне заплаканное лицо. – Добился, что я призналась тебе в этой слежке?
О мамочки, и почему же ты попался мне на пути, ведь все другие такие нормальные. Бесстрахов, например, или остальные ребята из нашего класса.
– Вот и иди себе к этим ребятам! – разозлился я наконец. – Иди быстрее к этим болванам. Если Бесстрахов тебя больше устраивает, то и иди себе в его школьный гарем. Только я сомневаюсь что-то, что Маркова с Весной и всякие там Рыбальчик тебя в него с радостью пустят.
– Да как ты смеешь так говорить?! – закричала она на меня, соскочила на пол раздевалки и стала махать в воздухе своими худенькими кулачками.
– Бесчувственный осел, дурак, чурбан неотесанный! Да с тобой совершенно нельзя иметь никаких дел, ты сумасшедший, настоящий сумасшедший!
Она наступала на меня, махала в воздухе кулачками, ругалась, и была такая необыкновенная, такая прекрасная в своем гневе, что я просто задохнулся от любви и жалости к ней.
– Прости меня, Катя, – прошептал я сквозь слезы, – пожалуйста, прости меня, если сможешь.
Но она не успокаивалась, и все наскакивала на меня, и кричала через слезы всякую чепуху. О том, что я осел, болван, и не умею вести себя с девушками. И я любовался ее разгневанным и прекрасным лицом, которое, несмотря на слезы, было для меня самым дорогим, самым желанным на этой земле. И ее разметавшимися в стороны белокурыми волосами, похожими на волосы знатной средневековой дамы, которая с балкона наблюдает за турниром своего любимого рыцаря. А рыцарь на турнирном плацу тяжело ранен, ему ужасно трудно и одиноко под взглядами тысячной, равнодушной к страданьям толпы. И только она, его дама сердца, там, на высоком балконе, молится горячо и желает ему победы. И я вдруг так поверил в это свое рыцарство, в эту связь со своей дамой сердца, что, подойдя к Кате, опустился перед ней на колени. Она сперва меня испугалась, но потом положила руки на мои волосы и стала их медленно перебирать. А я, в каком-то необыкновенном восторге и вдохновении, шепча горячие слова любви и признания, стал покрывать поцелуями ее простое школьное платье. Луч заходящего солнца неожиданно пробился сквозь плотные снежные тучи, и через окно упал прямо на нас. И так мы стояли – я на коленях, прижавшись губами к ее платью, а она стоя, обхватив руками мою голову, – в свете этого последнего сегодня луча. Как в нимбе света на какой-нибудь древней картине. Пустая раздевалки с разбросанными на ее полу бумажками и всяческим сором превратилась в мощеный двор средневекового замка, а музыка, раздававшаяся на втором этаже, была звуками боевых труб, возвещающих о победе в турнире. Мне было так хорошо, так радостно и спокойно, как еще никогда в целой жизни. Быть может только давно, в детстве, мне было так же спокойно и хорошо. Я думаю, что Катя испытывала такие же чувства, потому что, когда мы наконец-то очнулись под взглядом чьих-то огромных испуганных глаз, то не сразу поняли, что же это такое. Испуганный пятиклассник, репетировавший, наверное, наверху в своей новогодней программе, смотрел на нас, раскрыв широко рот, и совершенно не двигался с места. Мы весело рассмеялись, и, взявшись за руки, выбежали из раздевалки.
Широкая лестница вела на второй этаж, и мы взбежали по ней, а потом пошли по наполовину освещенному залу, в глубине которого стояла сцена с кулисами. На ней как раз заканчивал репетицию какой-то танцевальный ансамбль из младших классов. Школьный оркестр в стороне собирал инструменты, техничка готовилась мыть пустые, настежь открытые кабинеты. Мы вошли наугад в один из них и сели за парту. Света не было, я в темноте привлек к себе Катю и поцеловал ее в шею. То есть, если честно, я хотел поцеловать ее в губы, потому что это был первый мой поцелуй. Если не считать поцелуев, которыми осыпал я ее в раздевалке. Но получилось так, что я поцеловал ее не в губы, а в шею, и она сразу же замерла, и я тоже замер, став похожим на статую. И так мы застыли в этом темном пустом классе, прижавшись один к другому и одновременно сжавшись от страха. Я чувствовал, что мы перешли какую-то важную, невидимую для глаза границу. Что я должен сейчас что-то такое сказать, от чего изменится вся наша жизнь. Что-то гораздо более важное, чем слова мои внизу в раздевалке. Потому что в раздевалке мы были окружены множеством посторонних предметов: чужими пальто и шубами, бумажным сором, огрызками пирожков и ореховой скорлупой, валявшимися на немытом полу, раскрытыми от ужаса глазами испуганного пятиклассника. А здесь мы были совершенно одни, вокруг была темнота и томительное ожидание важных и нужных слов. Но мне на ум, как назло, не приходили никакие слова. Я сидел рядом с Катей, обнимая ее за талию, и молчал, как последний дурак. Так продолжалось довольно долго, и наши сердца, которые стучали, как бешеные, заглушали шум покидающих школу людей. Наконец дальше молчать стало невыносимо, и пока я обдумывал, что бы такое сказать, Катя сама нарушила наше молчание.
– Ты женишься на мне после школы? – тихо спросила она, отодвинувшись на край парты и сняв с талии мою руку.
– Катя! – закричал я, сразу найдя нужные мне слова. – Катя, прости меня, но я не могу этого сделать! Я ведь тебе говорил об этом – там, внизу, в раздевалке. Точнее, я пытался это тебе объяснить. Зачем жениться на ком-нибудь, зачем все остальное: любовь, школа, блестящая карьера после нее? Ведь все это не имеет ни малейшего смысла! Понимаешь – вокруг все ненастоящее, игрушечное, какое-то придуманное, вроде кукольного спектакля. Понимаешь – придумано все: и школа, и улица, и город, и даже сама наша жизнь.
– И любовь? – спросила она.
– Да, да, и любовь! Я не знаю, как так получилось, но то, что мы все больны, знаю наверняка. Я чувствую, понимаешь, чувствую, что все вокруг ненастоящее и фальшивое. И люди ненастоящие, и жизнь их кем-то придумана.
– И твоя жизнь тоже придумана?
– Да, и моя, и моя тоже. В том-то и дело, что я тоже придуман. Вроде бы человек, а на самом деле – персонаж кукольного спектакля. Я иногда просто боюсь самого себя. Именно поэтому мне нельзя ни на ком жениться. Да и вообще, я, наверное, скоро умру. До тридцати лет, во всяком случае, уж точно не доживу. Со скалы упаду, или попаду под проезжий трамвай.
– Что ты говоришь, у нас ведь в городе нет трамваев!
– Это я так, к слову сказать. Нет трамваев, зато есть троллейбусы. Сяду в него, а он возьмет, и перевернется где-нибудь около Ялты.
– Ты что, собираешься ехать в Ялту на этот американский концерт? Директор ведь запретил тебе это делать.
– Именно поэтому я на него и поеду. Может быть мне написано поехать на этот концерт, а на обратном пути перевернуться вместе с троллейбусом. Теперь уж решено – поеду на него обязательно. Сегодня я еще не знал, поеду туда, или нет. А сейчас, после разговора с тобой, понял окончательно, что непременно поеду. Поеду, и обязательно перевернусь по дороге.
– Витя, пожалуйста, не надо меня пугать! – в голосе ее звучали ноты отчаяния. – Подумай о своих родителях, они ведь не переживут твоей гибели.
– Еще как переживут! Отец, во всяком случае, переживет просто отлично. Мать, конечно, будет рыдать и очень меня жалеть, но потом успокоится, и станет заботиться о сестре. А отец определенно будет доволен. Он только и ждет, как бы со мной что-нибудь приключилось.
– Ты что, не любишь своих родителей?
– А за что их любить? Мать, может быть, и люблю, а отца так ненавижу определенно. Так же, как он меня.
– Но за что, за что? – теперь уже кричала она. – За что ты можешь ненавидеть отца? Он ведь дал тебе жизнь! Ты должен быть ему благодарен за это! Почему ты такой бесчувственный!? Почему ты не такой, как все остальные!?
– Наверное потому, что я кем-то придуман, – ответил я как-то спокойно и тихо.
– Ты не такой, как Бесстрахов! – неожиданно выпалила она. – Ты мог бы ответить, что женишься на мне после школы. Бесстрахов, во всяком случае, ответил бы так непременно.
– Прости меня, Катя, но я сказал тебе правду.
– Кому нужна твоя правда? – закричала она на меня. – Из-за твоей правды у всех одни неприятности. С тобой действительно нельзя иметь дело. Ты действительно сумасшедший.
Она выскочила из-за парты и бросилась к закрытой двери. Я бросился следом за ней.
– Катя, подожди, куда ты идешь? – предпринял я попытку ее удержать.
– Не смей подходить ко мне' – прошептала она со злостью. – Не смей больше со мной разговаривать. Ты просто… Просто… Безмозглая кукла, вот ты кто! – закончили она свою мысль, выскакивая в зал и решительно хлопая дверью.
Стук ее каблуков секунду еще раздавался в моих ушах, а потом сразу умолк, вокруг была тишина. Во всей школе, наверное, не было никого, кроме меня. Я сел сверху на парту, вытащил пачку "Опала", закурил, и стал стряхивать пепел на пол, задумчиво глядя в темный провал окна. Потом встал, потушил сигарету, и пошел в раздевалку. Рядом с раздевалкой неподвижно стоял директор, и, ни слова не говоря, изучающе смотрел на меня. Он был сейчас особенно старым и толстым, и, возможно, видел вовсе и не меня, а какую-нибудь стройку 30-х годов, вроде Магнитки или Днепрогэса. Я быстро оделся, схватил свой портфель и поскорее вышел на улицу. Было холодно, ветел качал редкие фонари, которые бросали на снежную землю неяркие размытые полосы света. Я несколько раз поскользнулся и чуть не упал. Только у кинотеатра, в котором шел сегодня какой-то фильм про индейцев, и который был как раз у меня на пути, было светло и довольно много народа. Фасад кинотеатра в обрамлении высоких заснеженных кипарисов казался ярким светлым пятном на фоне мрака и одиноких качающихся фонарей. Рядом с окошком кассы, несмотря на мороз, героически мерзли многочисленные поклонники Гойко Митича. Я пристроился в конец длинной очереди и неожиданно увидел Башибулара. На лоб у него была надвинута дрянная кепчонка, нос его совсем посинел от мороза, а рукава длинной шинели, в которую он был одет, болтались, как у огородного пугала. Он выглядел жалким и каким-то прибитым, но, тем не менее, решительно пошел мне навстречу.
– Говорят, что ты ухаживаешь за этой девчонкой? За новенькой из вашего класса? Советую тебе – отстань от нее как можно быстрее, – сказал нагло Башибулар, пихая меня своей тощей грудью.
Это был плохой знак. Раз Башибулар начал мне угрожать, значит, мои дела было очень плохи. Он, как стервятник где-нибудь в песках Аризоны, за километр чуял ослабевшего путника. Его, как стервятника, постоянно тянуло на падаль. Спускать это ни в коем случае было нельзя.
– Ну что, подонок, страшно тебе? – шагнул я навстречу Башибулару. – Погоди, сейчас будет еще страшнее! Сейчас ты узнаешь, чем пахнет падаль, сейчас я покажу тебе, где тут пески Аризоны!
Этого было достаточно. Башибулара как ветром сдуло. Но настроение мое испортилось еще больше. Раз уж такие подонки начинают мне угрожать, значит, я действительно сильно запутался. До такой степени, что это видно со стороны. Следовало все хорошенько обдумать. Я повернулся и пошел по сугробам домой. Отец, кстати, как я и думал, сегодня опять ночевал на работе.
22 декабря 1968 года. Воскресенье
Пора мне уже, очевидно, рассказать о своих ноябрьских приключениях. Вы не поверите, но это был настоящий кошмар! Такого и в диком сне ни за что не придумаешь. Особенно этого бдительного ветерана, который оказался на удивление прытким. Даже просто невероятно прытким, несмотря на свой деревянный протез. Впрочем, все начиналось довольно мирно. Если не считать этой бравурной музыки. Надо сказать, что музыкой этой нас во время праздников мучают регулярно. Как только протикает шесть утра, так сразу на крышах включают эти динамики. И ну поливать народ бравурной музыкой и разными маршами. То марш славянки запустят в эфир, то широка страна моя родная, то смело товарищи в ногу, а то "Интернационал" врубят на полную мощность. А после него спать уже ни за что не получится. После него вам становится ясно, что надо стремительно вскакивать, одеваться, и немедленно бежать на ноябрьскую демонстрацию. Этот "Интернационал" вроде как самый главный из воинственных маршей. Если после остальных еще можно крутиться в постели, переворачиваться на бок и закрывать уши подушкой, надеясь поспать еще хотя бы полчасика, то после него это не получится ни за что. Это пытка какая-то слушать подобную музыку. Словно железом по стеклу проведут, или пиликают нарочно одну противную ноту.