Вернувшись с унылыми мыслями в почтовую комнату, я замечаю, что одна из дверей распахнута, хотя я готова поклясться, что, когда я только что пробегала мимо нее, она была закрыта. Это ветер ее открыл? Или привидение? Я заглядываю и думаю, что вряд ли кто-то из моих хотел меня туда заманить, но как знать? Бабушка вообще двери не открывает.
– Мама? – шепчу я. Потом цитирую несколько строк из ее стихотворения в надежде, что она продолжит. Но не в этот раз.
Я открываю дверь пошире и вхожу. Когда-то это был кабинет. До того, как по нему прошел циклон. Я поспешно закрываю за собой дверь. Комната полна перевернутых книжных полок и книг. Всюду валяются бумаги, альбомы, блокноты – скинутые со стола и прочих поверхностей. Тут также много пепельниц с окурками, бутылка из-под текилы, осколки еще одной в углу. Видно, что по стене били кулаком, окно разбито. А в самом центре на полу лицом вниз лежит большой каменный ангел с переломанной спиной.
Комнату разнесли в порыве ярости. Может, даже в тот день, когда я пришла сюда впервые – мне же показалось, что тут проходят соревнования по метанию мебели. Я оглядываю физические свидетельства невменяемости Гильермо, какой бедой бы это ни было вызвано, и меня поочередно захлестывает то возбуждение, то страх. Понятно, что лезть не в свое дело нехорошо, но любопытство, как бывает частенько, быстро берет верх над совестью, – проблемы с самоконтролем – я наклоняюсь и внимательно изучаю разбросанные по полу бумаги: в основном это старые письма. Вот одно от учащейся художницы из Детройта, которая хочет с ним поработать. Еще одно написано от руки женщиной из Нью-Йорка, она обещает все, что угодно (подчеркнуто три раза), лишь бы он взял ее в ученицы – боже. Формуляры из галерей, предложение от музея сделать работу на заказ. Пресс-релизы с прошедших выставок. Я беру блокнот наподобие того, что он держит при себе, и листаю, может, он или что-то еще в этой комнате расскажет мне о том, что произошло. В альбоме оказывается куча зарисовок, списки и записи, но все на испанском. Может, это нужные материалы? Заметки о скульптурах? Мысли? Я с виноватым чувством бросаю блокнот в кучу, но, не сдержавшись, беру еще один, листаю, там все то же самое, но потом я натыкаюсь на страницу с английским текстом:
Дражайшая,
я спятил. Я не хочу ни есть, ни пить, боюсь, что так изо рта уйдет твой вкус, не хочу открывать глаза, раз я тебя не увижу, не хочу дышать тем воздухом, которым не дышишь ты, который не побывал в тебе, в твоем прекрасном теле. Я должен
Я перелистываю на следующую страницу, но продолжения нет. Должен что! Я быстро перелистываю оставшиеся страницы, но они пусты. Я просматриваю еще несколько блокнотов, но на английском больше ничего нет, никаких обращений к Дражайшей.
У меня зудят руки. Дражайшая – это она. Наверняка. Женщина на картине. Женщина, выходящая из груди глиняного мужчины. Женщина-гигант. Все женщины-гиганты.
Я снова перечитываю послание. Оно такое жаркое и полное отчаяния, это так романтично.
Если мужчина не отдает возлюбленной свои письма, его чувства истинны.
Вот, значит, что с ним случилось: любовь. Трагическая и невозможная. Гильермо безупречно подходит на эту роль. Ни одна не устоит перед мужчиной, у которого под кожей приливы и землетрясения.
И кажется, что у Оскара внутри тоже всякие стихийные бедствия. Хотя бросьте. Герои любовных историй преданные, они гоняются за поездами, пересекают континенты, отказываются от богатства и тронов, бросают вызов условностям, терпят гонения, разносят комнаты и ломают ангелам спины, разрисовывают цементные стены студии своей возлюбленной, ваяют в их честь гигантские скульптуры.
А не флиртуют бесстыдно с кем-то вроде меня при наличии подружки из Трансильвании. Вот скотина.
Я вырываю листок с любовной запиской и прячу в карман джинсов, и тут раздается этот ужасающий скрип входной двери. Нет. У меня учащается сердцебиение, я иду на цыпочках к двери и прячусь за ней, на случай, если Гильермо войдет. Мне определенно не следовало сюда соваться. Тут совершенно частный бардак, все равно что содержимое головы разбросано. По полу шкрябает стул, потом я улавливаю запах сигаретного дыма. Отлично. Он сел курить прямо за дверью.
Я жду. Смотрю при этом вниз на многочисленные книги по искусству, многое мне знакомо по школе, и замечаю собственную мать. Из стопки на меня смотрит половина ее лица. Это фотография автора на торце биографии Микеланджело, "Мраморный ангел". Я вздрагиваю. Но ничего странного в том, что она у него есть. Тут собраны все возможные книги на тему искусства. Я сажусь и тянусь к стопке, стараясь делать все беззвучно. Я открываю книгу на титульной странице, подумав, вдруг мама подписала ее при встрече. Так и есть.
Гильермо Гарсии
"Я увидел в камне ангела и принялся вырезать его, пока не освободил".
Спасибо за интервью – для меня это огромная честь.
С восхищением, Диана Свитвайн
Мама. Я быстро-быстро закрываю книгу и удерживаю ее руками, чтобы она не распахнулась, чтобы не распахнулась я. Костяшки белеют от напряжения. Мама во всех подписях использовала эту цитату Микеланджело. Она очень ее любила. Я прижимаю книгу к груди так крепко, как только могу, мне страшно хочется в нее запрыгнуть.
Потом я засовываю ее за пояс джинсов и прикрываю толстовкой.
– Бедж, – зовет Гильермо, и я слышу его удаляющиеся шаги.
Убедившись, что он ушел, я беззвучно выскальзываю из комнаты и закрываю за собой дверь. Быстро и тихо пересекаю почтовую комнату и вхожу в комнату-тюрьму, прячу мамину книгу в папке с портфолио, понимая, о да, что сегодня веду себя совсем как психопатка, пуговицами уже все вокруг усыпано. Хотя это даже не первое мое воровство. Я и из школьной библиотеки прилично маминых книг утащила – честно говоря, каждый раз, когда их заменяют на новые. И из городской библиотеки. И из нескольких книжных. Я не знаю, зачем это делаю. Не знаю, зачем взяла записку. Я вообще не представляю, что мной руководит.
Я нахожу Гильермо в студии, он сидит на корточках и гладит пузо блаженствующей Фриде Кало. Его письмо к Дражайшей жжет меня через карман. Мне хочется узнать больше. Что с ними случилось?
Он кивает, увидев меня:
– Готова? – И встает. – Готова изменить свою жизнь?
– Еще как, – говорю я.
Все оставшееся время мы выбираем камень, на котором я буду тренироваться – я влюбляюсь в алебастр янтарного цвета, кажется, что внутри него пылает огонь, плюс я слушаю Гильермо, который превратился в Моисея, декламирующего заповеди работы с камнем.
Следует быть дерзкой и смелой.
Следует рисковать.
Следует надевать защиту.
(ПОТОМУ ЧТО В ПЫЛИ АСБЕСТ!)
Не следует заранее выдумывать, что в учебном камне заложено, вместо этого надлежит ждать, когда он прямо скажет тебе об этом.
После этой заповеди Гильермо дотрагивается до моего солнечного сплетения рукой с растопыренными пальцами.
– То, что спит в сердце, спит и в камне, поняла?
А потом удостаивает меня последней заповеди.
Следует заново творить мир.
Мне очень хотелось бы сделать именно это, хотя представления не имею, как этой цели можно достичь резьбой по камню.
После нескольких часов тренировок – я оказываюсь поразительно неспособна в этом деле – я возвращаюсь домой, у меня болят мышцы запястий, большие пальцы все в синяках от неудачных ударов молотком, а асбестовый пневмокониоз уже распространяется по легким несмотря на то, что на мне была маска. Я открываю сумку, и из нее на меня смотрят три больших круглых апельсина. На миг я без ума влюблена в Оскара, но потом вспоминаю Софию.
Какая двуличность! Нет, правда, что за говноед, как сказал бы Ноа, когда еще был собой.
Не сомневаюсь, что и Софии он говорил, что ее ему мать напророчила.
Я вообще уверена, что его мать даже не умерла.
Я уношу апельсины на кухню и выжимаю из них сок.
После массового апельсинового убийства я возвращаюсь к себе в надежде немного пошить и застаю Ноа возле брошенной на полу сумки, он листает альбом, который только недавно был надежно там спрятан. Это что, мгновенная вселенская расплата за то, что я рылась в бумагах Гильермо?
– Ноа? Ты что делаешь?
Он подскакивает и вскрикивает:
– Ой! Привет! Ничего! – Он кладет руки на пояс, потом быстро прячет в карманы, потом снова достает и кладет на пояс. – Я просто… ничего. Извини. – Брат чересчур громко смеется, потом хлопает руками.
– Зачем ты рылся в моих вещах?
– Не рылся. – Он снова смеется, хотя, скорее, ржет как конь. – Ну, то есть, наверное, рылся. – И он смотрит в окно, словно планируя в него выпрыгнуть.
– И зачем? – продолжаю я, сама слегка хихикая – брат уже давно не вел себя как психбольной со справкой.
Он улыбается, словно я это вслух сказала. И от этого у меня внутри происходит нечто чудесное.
– Наверное, хотел посмотреть, над чем ты работаешь.
– Правда? – Я удивлена.
– Ага, – говорит Ноа, переминаясь с ноги на ногу. – Да.
– Ладно. – Мой голос звучит пылко.
Брат показывает на альбом:
– Видел наброски мамы. Ты будешь делать скульптуру?
– Ага, – отвечаю я, жутко обрадовавшись его любопытству и совсем не разозлившись, что брат заглядывал в альбом – сколько раз я смотрела на его рисунки? – Но эти эскизы совершенно недоработаны. Я только вчера вечером начала.
– Глина? – интересуется он.
Меня вдруг охватывает мощный порыв из серии "да как ты смеешь обсуждать работу с ним", но мы так давно не говорили по душам ни на какую тему, что я не могу удержаться.
– Нет, из камня, – делюсь я. – Мрамор, гранит, не знаю еще. Я теперь работаю с совершенно обалденным скульптором. Ноа, он такой классный. – Я подхожу и поднимаю с пола альбом. И раскрываю его перед нами на самой завершенной работе, вид спереди. – Хотела попробовать сделать реалистично. А не одни округлости, как обычно. Хочу, чтобы она была изящная, как тростинка, но в то же время полна буйства, ну, ты помнишь, как в жизни. Хочу, чтобы люди увидели, как ветер трепал ей волосы, одежду – да, непременно сделаю развевающееся платье, хотя это поймем только мы. Я надеюсь, может помнишь, как она по утрам стояла на… – Я смолкаю, увидев, что брат достал из кармана телефон. Наверное, он завибрировал.
– Привет, чувак, – здоровается Ноа и начинает что-то говорить о каком-то забеге, какой-то дистанции и прочей спортивной ерунде. Он лицом просит у меня извинения, как будто сообщая, что разговор будет долгим, и выходит из комнаты.
Я крадусь на цыпочках к двери, чтобы послушать, как он разговаривает с другом. Иногда, когда к нему приходит Хезер, я стою под дверью и слушаю, как они сплетничают, смеются, дурачатся. Несколько раз по выходным я сидела у входной двери и читала, надеясь, что они позовут меня с собой в зоопарк или на вылазку за блинами после пробежки, но такого не случилось ни разу.
В коридоре Ноа прекращает разговор на середине предложения и убирает телефон в карман. Погодите. Значит, он лишь сделал вид, что ему позвонили, чтобы от меня сбежать? Чтобы я заткнулась? У меня сжимается горло.
Отношения у нас никогда не наладятся. Никогда уже не будет прежнего "мы".
Я подхожу к окну, убираю жалюзи, смотрю на океан.
С презрением.
В серфинге бывают такие моменты, когда оседлаешь волну, а потом чувствуешь, что она проваливается под тобой, и ты вдруг без предупреждения летишь с большой высоты лицом вниз.
Вот и сейчас такое же ощущение.
На следующий день после обеда я снова прихожу к Гильермо в студию – ему, похоже, плевать, что сейчас зимние каникулы, а мне как раз хочется находиться только здесь – но на двери я вижу записку: "Скоро вернусь – ГГ".
Все утро, посасывая лимоны против Оскаровых чар, я изо всех сил прислушивалась в надежде, что мой тренировочный камень скажет мне, что в нем. Но пока ни слова. Как и между нами с Ноа; сегодня утром он исчез раньше, чем я проснулась. А заодно и вся наличность, которую папа оставил нам на случай чего. Ну, блин, и фиг с ним.
Вернемся к очевидной насущной опасности: к Оскару. Я готова. Помимо лимонов я почитала обо всяких особо омерзительных венерических заболеваниях. А потом еще и библию:
Люди с глазами разного цвета – двуличные ублюдки.
(Да, это я дописала.)
Вопрос с Оскаром закрыт.
Я быстренько прохожу по коридору и, к своей радости, обнаруживаю в почтовой комнате одну только бабушку. Одета она просто потрясающе. Прямая юбка в полоску. Винтажный цветастый свитер. Красный кожаный ремень. А на шее дерзко повязан шарф в огурчик. И все это увенчивается черным фетровым беретом и очочками, как у Джона Леннона. Именно так я бы и оделась в студию, если не была обречена постоянно ходить, как корнеплод.
– Идеально, – говорю я, – настоящий шебби-шик.
– Шика достаточно. Термин шебби оскорбляет мои чувства. Я во время Лета Любви битниками интересовалась чуть более, чем… Все это искусство, бардак и хаос, таинственные иностранцы, с которыми я чувствую себя полностью раскрепощенной, абсолютно готова отбросить все предосторожности, совершенно дерзкая, совсем…
– Я все поняла, – отвечаю я со смехом.
– Я в этом сомневаюсь. Я собиралась сказать совсем, как Джуд Свитвайн. Помнишь ту неустрашимую девчонку? – Она указывает на мой карман. Я вытаскиваю огарок свечи. Бабушка недовольно цокает языком. – Не надо использовать мою библию в таких унылых целях.
– У него девушка есть.
– Это ничего не значит. Он европеец. У них другие нравы.
– Ты что, Джейн Остин не читала? Англичане более скованные, чем мы, а не менее.
– Уж что-что, а скованным его не назовешь. – Бабушка подмигивает всем лицом. Делать это едва заметно она не умеет. Она вообще не умеет быть едва заметной.
– У него трихомоноз, – ворчу я.
– Ни у кого этого нет. Никто, кроме тебя, даже не в курсе, что это такое.
– Он слишком стар для меня.
– Слишком стара только я.
– Ну тогда он слишком соблазнителен. Просто чересчур. И знает об этом. Ты видела, как он прислоняется?
– Что-что?
– Как прислоняется к стене, словно Джеймс Дин, прислоняется, – я по-быстрому демонстрирую это у колонны. – И мотоцикл у него такой. И акцент, и глаза разноцветные…
– У Дэвида Боуи разноцветные! – бабушка возмущенно вскидывает руки. Она его прямо обожает. – И если ему мать тебя напророчила, это счастливый знак. – Лицо у нее смягчается. – К тому же, милочка, он сказал, что у него от тебя мурашки по коже.
– Да у меня такое чувство, что у него и от своей подружки мурашки по коже.
– Как вообще можно судить парня, пока не сходишь с ним на пикник? – Бабушка разводит руками, словно готовится обнять весь мир. – Собери корзинку, выбери место и вперед. Все очень просто.
– Это так старомодно, – отвечаю я. Заметив на стопке писем блокнот Гильермо, хватаю и быстренько листаю в поисках писем к Дражайшей, но их нет.
– Какой человек, у которого в груди бьется сердце, так отзывается о пикниках? – восклицает она. – Джуд, если ты хочешь, чтобы в жизни творились чудеса, надо уметь их видеть. – Раньше бабушка это часто повторяла. Это самое первое, что она занесла в библию. Но я не из тех, кто видит чудеса. А последняя ее запись такая: Разбитое сердце – это открытое сердце. Я каким-то образом знаю, что написала она это для меня, чтобы мне было полегче после ее смерти, но это не помогло.
Подбрось пригоршню риса, и сколько зерен упадет тебе обратно в руку, столько людей тебе суждено полюбить в жизни.
(Пока бабушка учила меня шить, она вешала табличку "закрыто". Я сидела за столом в закутке магазина у нее на коленях и дышала цветочным ароматом ее духов, а она объясняла мне, как разрезать ткань, драпировать, делать стежки. "У каждого есть свой один-единственный, для меня это ты", – говорила она. "Почему именно я?" – всегда спрашивала я, а она тыкала мне локтем под ребра и говорила какую-нибудь глупость вроде: "Потому что у тебя очень длинные пальцы на ногах, разумеется".)
У меня в горле растет комок. Я подхожу к ангелу и, нашептав ей свое второе желание, – ведь их полагается три, да? – возвращаюсь к бабушке, стоящей перед картиной. То есть это не бабушка. А ее призрак. Есть разница. Этот призрак знает о бабушкиной жизни лишь то, что знаю я. Вопросы о дедушке Свитвайне – который ушел от нее, когда она ждала папу, и так и не вернулся – остаются без ответа, как и при жизни. Столько вопросов остается без ответов! Мама говорила, что, когда любуешься искусством, ты наполовину смотришь, наполовину мечтаешь. Так же, наверное, и с привидениями.
– А поцелуй офигенный, – комментирует она.
– Согласна.
Мы обе вздыхаем о своем. Мои мысли, к моему величайшему недовольству, уже не пропустила бы цензура, потому что они об Оскаре. Я совершенно не хочу о нем думать, но думаю…
– Каково это, когда тебя вот так целуют? – спрашиваю я у нее. И хотя я довольно много целовалась с мальчиками, ни один из поцелуев не был похож на то, что изображено на этой картине.
Но она ответить не успевает.
– Я бы с удовольствием тебе продемонстрировал, – слышу я. – В смысле, если бы ты нарушила бойкот. В любом случае попробовать стоит. Даже если ты совсем сдвинутая. – Я убираю руку ото рта, – и когда она только туда подобралась в качестве замены? – чуть-чуть поворачиваю голову и вижу, что Оскар выпрыгнул из моих фантазий и стоит во плоти на площадке лофта. На этот раз он опирается на перила (все такой же пленительный и длинноногий), наводя на меня объектив. – Я решил, что лучше встрять, пока ты со своей рукой слишком далеко не зашла.
Нет.
Я начинаю ерзать на месте, и внезапно начинает казаться, что кожа стала мне сильно мала.
– Я не знала, что тут кто-то есть!
– Это очевидно! – Он старается не рассмеяться. – Ох, как очевидно.
О нет. Я, наверное, была совсем похожа на чокнутую, когда разговаривала с пустотой. Лицо заливает жар. И сколько он слышал? Нашего, так сказать, диалога. Ой-ой-ой. И сколько я целовалась с рукой? Он догадался, что я думаю о нем? Что целую его? Оскар продолжает:
– А мне страшно повезло. Этот объектив хорошо приближает.
И ничего не упускает. Вот, блин, апельсины, а, кто бы мог подумать? Мог бы столько сэкономить на одеколонах, ужинах при свечах и так далее, и тому подобное.
Понял.
– Ты вообразил, что я о тебе думала? – говорю я.
– Так и было.
В ответ на эту чушь я закатываю глаза.
Оскар кладет обе руки на перила.
– Блин, Бедж, а с кем ты разговаривала?
– Э-э… – Я не знаю, что ответить. Непонятно почему, как и во вчерашнем разговоре с Гильермо, я решаю, что лучше – правду. – Да бабушка ненадолго залетела.
Оскар так странно кашляет, как будто подавился.
Что у него при этом творится на лице, я представления не имею, потому что не осмеливаюсь на него смотреть.