Паскаль Киньяр – один из наиболее значительных писателей современной Франции. Критики сравнивали этого прозаика, отмеченного в 2002 году Гонкуровской премией, с Маргерит Дюрас. Для его образов, витающих в волшебном треугольнике между философским эссе, романом и высокой поэзией, не существует готовых выражений, слов привычного словаря.
Впервые на русском языке публикуется роман "Салон в Вюртемберге", с которого началась широкая известность Паскаля Киньяра, автора, которому ведом секрет по-прустовски утонченного герменевтического письма. Герой повествования – прославленный музыкант, непревзойденный исполнитель старинной музыки на виоле да гамба, своей сосредоточенностью на внутренней жизни порой напоминает господина де Сент-Коломб из киньяровской повести "Все утра мира". Отказавшись давать концерты и уроки, он затворяется в старинном доме в Вюртемберге и принимается вспоминать все горести и отрады детства и юности. Это в сущности изысканная игра в прятки с самим собой, скитания в лабиринте памяти о тех, кого любил он и кто любил его. Всплывают забытые имена и названия, вкус, запах прошедшего. Карамелькой за щекой и обрывком детской песенки врывается память о потерянном друге, о той безраздельной дружбе, что выше любви.
Содержание:
Глава первая - Дом в Сен-Жермен-ан-Лэ 1
Глава вторая - Домик над Бормом 10
Глава третья - Вилла в Сен-Мартен-ан-Ко 22
Глава четвертая - Охотничий домик на берегах Луары 35
Глава пятая - Набережная Турнель 47
Глава шестая - Дорога через Большие Альпы 60
Глава седьмая - Бергхейм 67
Примечания 76
Паскаль Киньяр
Салон в Вюртенберге
Глава первая
Дом в Сен-Жермен-ан-Лэ
О du frisst mich! О du frisst mich! Du bist der Wolf und willst mich fressen!
Grimmeishausen
Комната, которую Сенесе занимал в Сен-Жермен-ан-Лэ, была необыкновенно светлой. Она располагалась на втором этаже. Дом представлял собой тяжеловесное здание начала XIX века, соединенное с садом монументальной лестницей, обсаженной по бокам лавровыми деревцами, низкорослыми кустиками сирени и цветами. Из двух высоких окон, выходивших в этот сад, виднелись заросли орешника, два поля, лес. Мадемуазель Обье оставила за собой другие комнаты второго этажа и помещения наверху. Как мне помнится, свет в этой просторной комнате имел розоватый оттенок. Широкие голубые портьеры ниспадали из-под карнизов английской меди, прибитых над окнами, тяжелыми пышны ми складками; ниже их стягивали желтые бархатные подхваты, и все это сборчатое великолепие выглядело довольно-таки старозаветным. В летние дни яркий свет постепенно скрадывал контуры занавесей. Стены – и это я помню точно – были выкрашены в белый цвет с розовым отливом; так же их красили двести – триста лет тому назад. В старину комната служила столовой. Здесь стоял длинный широкий обеденный стол из темного, почти черного дерева, на восемь или десять персон; на нем Сенесе держал раскрытые словари, стопки книг, разноцветные бювары, красные и желтые карандаши. Должен отметить, что Флоран Сенесе не разбрасывал эти вещи как попало – напротив, выстраивал из них тщательно обдуманную декорацию. Он любил этот стол. Питал к нему горячую, ревнивую привязанность. Стремился создать впечатление, будто здесь обитают сразу несколько человек, которые одновременно сидят и работают за этим столом. Он не выносил, когда кто-то касался его стола или хотя бы протягивал к нему руку. Это означало посягательство на волшебный предмет, на ковер-самолет – посягательство, грозившее лишить его магической власти. На столе, совсем как в библиотечном читальном зале, стояли лампы – три кинкета, переделанных в электрические; расставленные треугольником, они словно указывали посетителям их места. Сенесе усаживался на один из стульев – спиной к стене – и тотчас преображался в старого красноносого монаха из тех, что, глядя сквозь очки с увеличительными стеклами и сжимая скребок в голых пальцах, торчащих из вязаных митенок, счищали латинские тексты с пергаментов. Садился на другой стул – лицом к окну, и перед вами мгновенно возникал ассириец, который расшифровывал надписи на глиняных табличках и вспоминал былые времена, когда люди говорили на шумерском наречии, женщины были красивы, а нравы мирны и снисходительны. Садился на третий – спиной к кровати, и вот уже китайский мандарин неспешной рукою вынимал тушечницу из шелкового платочка, разводил тушь и записывал в стихах свои грезы о лице любимой, о том, как беспокойно мечется она на ложе, как воспалены от бессонницы ее веки.
Стол окружали шесть стульев с длинными черными спинками и желтыми плетеными сиденьями. Сиденья эти были слишком низки и оттого неудобны. Длинная темная столешница, заваленная книгами и карандашами, три круга света под абажурами ламп, белые листы бумаги, зеленые или голубые обложки бюваров – все здесь рождало ощущение уюта, сияния, тепла и покоя.
Против стола, над узким монументальным камином, висело с наклоном вперед серое пятнистое зеркало в золоченой раме. На низкой консоли красовалась маленькая скульптурная группа из гипса "под мрамор", в стиле конца XVII века, – сатир и нимфа. Очаг давно бездействовал. Его роль каждый вечер выполняла темно-красная печурка фирмы "Godin". Вокруг нее стояли четыре приземистых кресла с плетеными, ужасно скрипучими сиденьями. Мы то и дело вскакивали, чтобы поправить плед, одернуть свитер. Иногда нам удавалось пристроиться в них вполне удобно. Мы беседовали. Он любил полуночничать. Мне же была ненавистна сама мысль о том, что можно упустить приход зари, словно эти утраченные из-за постыдной лени минуты грозили отнять у меня целую вечность – или того больше. Мы переговаривались вполголоса. Я уходил от него раньше, чем ему хотелось, и встречались мы всегда гораздо позже, чем хотелось бы нам обоим. Мы собирались вместе к концу дня, около шести часов, когда я приходил после вечерней переклички в Сен-Жермен. Меня вдруг осеняет догадка, что тот необыкновенный, трепещущий розовый свет, заливавший, в моих воспоминаниях, комнату Сенесе, объясняется именно закатом. Сам я ночевал у Луизы и Андре Валасс, живших рядом с кондитерской "Дюшениль". Мы были очень молоды. Дело происходило в 1964 году. Я питал к нему дружбу, которой препятствовало буквально все, и мне казалось, что он испытывает по отношению ко мне чувство, не лишенное тепла.
Я познакомился с Флораном Сенесе в марте 1963 года, когда служил шофером у вахмистра, при Генштабе Первого военного округа. В тот день дантист выдрал мне коренной зуб, нижний, с левой стороны. От него осталось пустое место на десне, которое я часто трогаю кончиком языка. По правде говоря, мне очень легко писать эту страницу: стоит просунуть язык в проем слева, как оживает воспоминание о том дне – увы, связанное с невозможностью жевать левой стороной рта. Я прилег на кушетку в каморке рядом с парикмахерской Генштаба, в полной уверенности, что здесь меня никто не найдет. Один из парикмахеров, Бернар, хвастался, что может в любое время раздобыть увольнительную, – мол, у него все начальство "в кармане"; я же хвастался дружбой с Бернаром. Итак, я лежал в полудреме на коричневой кушетке. В комнатке было необыкновенно тепло.
Вдруг вошел какой-то солдат; он бросил свой берет на стол посреди комнаты, присел на корточки, расшнуровал ботинки, выпрямился и достал из кармана пригоршню кисленьких леденцов и голландских карамелек "Hopjes". Затем уселся на железный табурет и начал старательно раскладывать их на том же столе – треугольником, ромбом, потом в шахматном порядке. Меня он не видел. Честно говоря, в тот момент я не испытывал желания беседовать с кем бы то ни было. Я лежал вытянувшись на кушетке и прижимал платок к кровоточащему рту.
"Крик, крак, крок, – напевал он вполголоса, скандируя слова. – Ри-го-ла, ри-го-ло!"
Время от времени он разворачивал белый фантик "Hopjes", совал в рот черный горьковатый кубик с кофейным ароматом и продолжал с отрешенным видом двигать свои леденцы туда-сюда по воображаемой шахматной доске, все так же размеренно припевая:
"Крик, крак, крок…"
Прошло несколько минут, в течение которых он не обращал на меня никакого внимания, и это занятие, вкупе с безбожно перевираемой припевкой, начало действовать мне на нервы. "Нет! – вскричал я вдруг раздраженно, и моя челюсть тут же отозвалась острой болью. – Совсем не так!" Молодой солдатик обернулся, изумленный до крайности. "Вы поете неправильно, – продолжал я. – И не только мелодию, но и слова". Он таращился на меня, дивясь все больше и больше, пока я путался в своих яростных инвективах. Наконец я приподнялся и сел на своем ложе. Мне казалось, что эти широко раскрытые, испуганно созерцавшие меня глаза мешают мне оправдать свой крик, выговорить непослушным языком убедительное объяснение. "Вы поете неверно, – повторил я. – Мне только что вырвали зуб, поэтому я говорю так невнятно, но вы ошибаетесь: нужно не "ригола", а "ригота"". И я с трудом, едва шевеля распухшими губами, изобразил:
Ригота, Жигота,
Вот какая красота.
Кто спустился в подвал,
Тот и ноги поломал.
Кто полез на чердак,
Тот дурак,
Крик, крак.
Раз-два-три, не смотри!
Ригота, Жигота!
Он продолжал разглядывать меня с возраставшим испугом, который лишь усугублял мое собственное смущение. Ему, несомненно, казался странным мой невразумительный лепет. Да и мне самому чудилось, будто вместо языка у меня во рту стынет огромный холодный каштан с привкусом крови.
"С ума сойти!" – Он возбужденно вскочил на ноги. "Знаете, я уже целую вечность пытаюсь вспомнить эту песенку!" – воскликнул он, торопливо сгребая со стола свои леденцы и рассовывая их по карманам.
"Спойте еще разок! – просил он. – Спойте еще!"
Я выпрямился и как мог повторил эту детскую считалочку.
Он стоял передо мной, подпевая шепотом. Затем протянул мне свои конфетки. Я объяснил, что не могу их жевать, поскольку в данный момент мой рот, если можно так выразиться, сам точно изжеван. Это был высокий худощавый человек. Он имел некоторое сходство с маркграфом Филиппом – или, по крайней мере, с портретом, который написал с этого вельможи Бальдунг Грин и который можно увидеть в Мюнхене, – хотя был красивее: такое же нервное, асимметричное лицо, каштановые волосы, большие глаза и лихорадочный, горячий, искрящийся взгляд. Внезапно он сел рядом, слегка потеснив меня, и начал разглядывать в упор.
"Сенесе, – представился он. – Флоран Сенесе".
"Шенонь, – ответил я. – Шарль Шенонь".
"Вот так имечко, сплошные шипящие".
"Ну, я его себе не выбирал. Зато ваше – сплошной свист".
Он вытащил из кармана горсть конфет и снова принялся настойчиво совать мне их чуть ли не в рот, только на сей раз поочередно называя каждый сорт, тогда как в моих глазах все они были попросту кислыми леденцами: айвовые, шведские камешки, маленькие лилльские "Quin-quins" (большая редкость, почти невозможно найти!), "Hopjes", карамельки-колокольчики… Настал мой черед слушать его разинув рот. Но от угощения я снова отказался.
"Может, вы знаете и "Пенпаниполь, однажды в старину?"" – спросил он боязливым шепотом. Я кивнул.
"Спойте ее! Я позабыл конец".
И я спел.
"Ох, боже мой! – воскликнул он, когда я с грехом пополам исполнил "Пенпаниполь". – Просто чудо, что я повстречал такого знатока детских песенок. Сколько лет я искал его – такого знатока детских песенок!"
Я колко заметил, что мне тоже повезло: напасть на такого знатока конфет и леденцов! Но Флоран Сенесе, поглощенный своим открытием, не придал значения моей иронии и все твердил, что он уже целую вечность пытается вспомнить слова припевок, чьи мелодии неожиданно всплывали у него в памяти, когда он гулял, когда он мечтал. Он спросил было, какую из них я люблю больше всего, но тут же перебил себя, сказав, что хочет угадать это сам. По его словам, любому человеку на свете знакомо это чувство: когда где-то глубоко в груди звучит, стараясь напомнить о себе, песня, слова которой все время забываются, хотя ее мелодия навязла в зубах, а звучание согревает тело, как, бывало, в детстве – грелка из красной меди с короткой ручкой и крышкой со звездчатыми дырочками, набитая багровыми углями, – такие грелки кладут зимой в постель перед отходом ко сну. И в тот миг, как он произнес слово "зима", на меня нахлынуло воспоминание. "О боже!" – прошептал я в отчаянии. И запел:
Arrege harrige
Serege sirige
Ripeti pipeti
Knoll.
"Сурово! – сказал он, прибегнув к еще довольно снисходительному эпитету. – Это что же за язык такой?"
"Я провел детство близ Хейльбронна. Недалеко от Штутгарта".
"Вы жили там после войны?"
"Сразу после войны".
"Вы поете? Вы музыкант?"
"Я виолончелист".
И я добавил: "По крайней мере, на гражданке я виолончелист". Потом уточнил: "Был виолончелистом".
Он встал. "Прекрасно, – сказал он. – Это нужно отпраздновать. Сейчас я угощу вас конфеткой". Сунув руку в карман, он в третий раз извлек оттуда свои карамельки, но я снова ответил решительным "нет!". "Я просто ребенок, – сказал он, понизив голос и словно пытаясь убедить в этом самого себя. – Я кончил Национальную школу хартий по специальности "архивист-палеограф" и сейчас завершаю работу над диссертацией в архивах Бона и Эпервана, но единственная подлинная страсть моей жизни – конфеты". Жесткие конфетные обертки издавали противный хруст, причем фантики карамелек-колокольчиков и лилльских "Quinquins" хрустели гораздо громче бумажек от "Hopjes". Моя нелюбовь к конфетам, несомненно, во многом объясняется этим неприятным звуком. Я снова отказался, повторив, что мне вырвали коренной зуб, рот еще не отошел от заморозки и у меня нет никакого желания есть конфеты. Но он настойчиво совал их мне, твердя: "Ничего, съедите попозже!" Чтобы отделаться, я выбрал одну из "Hopjes" и сунул ее в карман.
"Ну вот и хорошо, а теперь слушайте, – сказал он. – Я спою вам кое-что понежнее, чем ваша считалочка. Спою самую прекрасную из всех песен, какие знала земля:
У фонтана Барбидана,
Что в долине Барбитине…"
У него был очень красивый голос, куда красивее, чем тот, что судьба отпустила мне. Наконец он смолк. Он выглядел взволнованным. Правду сказать, я растрогался не меньше его. Он вынул из кармана пайковые сигареты – голубая пачка, истертая, помятая, издавала терпкий запах, оставивший чудесное воспоминание, хотя, честно говоря, приятным он был только в памяти, – и рывком сунул их мне чуть ли не в лицо. Это долговязое и романтическое тело отличалось резкостью жестов, которую Сенесе не всегда мог сдержать.
Я встал. Мне с трудом удалось извлечь сигарету из пачки казенных "Голуаз". Закурив, я тотчас бросил ее: едкий табачный дым и кровь, наполнявшая мой рот, образовали невыносимую, тошнотворную смесь. Я увидел, что Сенесе вновь завязывает шнурки своих ботинок, притом стягивая их тройным узлом (у него были вечные, чаще всего неразрешимые проблемы со шнурками, галстуками и поясами). Взяв свой берет, он натянул его, старательно заломив над левой бровью. Потом спросил номер моей спальни в казарме. Я ответил, что добился разрешения снимать жилье в городе, чтобы упражняться в игре на виолончели вечерами после службы во дворике, выходившем к кондитерской "Дюшениль".
"Люблю поесть!" – сказал я, изображая оголодавшего обжору.
"Не беспокойтесь, я тоже, – ответил он успокаивающим тоном. И повторил так серьезно, словно речь шла о высокой истине: – Я тоже люблю поесть". Он произнес эти слова со смиренной, почти печальной миной. Потом сообщил, что и сам снимает просторную гостиную у одной старой девы семидесяти семи лет, на втором этаже большой красивой виллы, близ леса. "Я непременно представлю вас мадемуазель Обье, – пообещал он мне. – Она поет песни, которые любила ее матушка".
Он подошел к кушетке, на которую я снова уселся. Взял меня за руку. И долго пожимал ее.
"Наконец-то хоть один интеллигентный человек", – сказал Сенесе.
"Это потому, что у него не хватает зуба", – возразил я.