Сенесе было двадцать четыре года. Я был ненамного старше его, и мы здорово веселились. Он был женат, имел маленькую дочь. Его жену звали Изабель, а дочку Дельфина. Изабель жила в Бургундии; она снимала домик в Пренуа, километрах в пятнадцати от Дижона, где преподавала немецкий (она знала его весьма посредственно, что, впрочем, отнюдь не мешало ей учить этому языку других; как ни странно, мы с ней никогда, за исключением самых первых дней знакомства, не злоупотребляли этим лингвистическим "родством", которое встретило бы у меня лишь глухое, резкое и совершенно неоправданное отвращение). Сначала Изабель получила в Дижоне работу лишь на время стажировки Флорана Сенесе, которую он должен был пройти, после окончания Школы хартий, в архивах Бона и Эпервана, в двух часах езды от города. Потом она отсрочила переезд в парижский регион, где служил Флоран Сенесе, и уехала в Пренуа – из-за маленького садика возле дома, из-за того, что Дельфина пылко полюбила свою школьную воспитательницу, и, наконец, из-за относительной близости родителей Изабель, живших в Юра, возле Лон-ле-Сонье. Таким образом, каждую пятницу, или, скажем так, почти каждую пятницу, Изабель с Дельфиной приезжали поездом в Сен-Жермен-ан-Лэ и отбывали назад в воскресенье, ближе к вечеру, чтобы вернуться, уже в полной темноте, в свой "рай" – так они окрестили сад в Пренуа, состоявший из кустов смородины и пары дубов, а также берегов Сюзона, Уша и Бургундского канала. Не сомневаюсь, что места там дивные, – сам я их не видал.
Странный человек был этот Сенесе – одержимый, нервозный, блестящий, неистощимый. Он совершенно не любил музыку, за исключением разве что колыбельных и несчетного количества считалочек-припевок. Любил крепкий алкоголь и терпеть не мог вина, в отличие от меня. Впрочем, это замечательно, что основные вкусы людей обрекают их на одиночество. Ни в дружбе, ни в любви не следует добиваться сходства своих пристрастий с чужими, иначе вам грозит либо сцепиться врукопашную, либо умереть со скуки. Я давно заметил, что только люди, ни в чем не схожие друг с другом, никогда не затевают ссор. Если Сенесе был чудаком (чтобы не сказать более), то он отнюдь не был мифоманом. Но зато он обожал всяческие розыгрыши, которые могли длиться и час, и два, – мне они казались чересчур долгими и изрядно утомляли. Как-то в середине дня (мы разлеглись, подальше от чужих глаз, под жарким солнцем на лужайке, которая тянулась вдоль задней глухой стены душевых Генштаба) он вдруг принялся уверять меня, что в детстве, во время туристической поездки на Святую землю, ему довелось вместе с отцом ужинать в таверне "Добрый самаритянин", за тем самым столом, где некогда сидел Господь; Он явился им, и они все вместе пили кофе; конечно, Он сильно постарел, но по-прежнему был преисполнен горечи и недоволен своим земным царством. В другие дни он таким же манером пересказывал мне свои беседы с Дарием, Хаммурапи, Юлием Цезарем, Папой Пием XI. Сенесе был архивистом и свободно владел многими древними языками; я же, в противоположность ему, всегда ненавидел, (и ненавижу по сей день) латынь – язык, который я так и не выучил, поскольку в Бергхейме мне его преподавали отвратительно – путано и непонятно. Он быстро подметил во мне это отвращение. О Боне и Дижоне он почти не вспоминал. Просто бегло упомянул, что пишет диссертацию о какой-то утраченной древности, затерявшейся в Бургундском герцогстве, на берегах Дэны, среди местных природных красот. В настоящее время он состоял шофером при довольно симпатичном малопьющем подполковнике. Сенесе утверждал, что его начальник почти ученый – знает чуть ли не все буквы алфавита (я уже говорил, что он был большой мастер создавать мифы). Остается добавить, что подполковник этот обладал одним большим и неоспоримым достоинством, а именно не высовывал носа из дому, а если и выходил, то, будучи офицером автотранспортных войск, либо проводил большую часть времени в манеже, либо ездил верхом по лесу.
Почти каждую неделю, в пятницу вечером, к нам приезжали Изабель и Дельфина. Изабель была необычайно красива гордой, дерзкой, вызывающей красотой, не лишенной некоторого наигрыша и высокомерия. Она проклинала воскресенья, приводившие ее в сильное раздражение – потому что, во-первых, назавтра ее ждали будни, преподавание, одинокая жизнь в Дижоне с маленькой Дельфиной на руках; во-вторых, она ненавидела вокзалы, поезда, расписания, пересадку в Париже, на вокзале Сен-Лазар; и, наконец, в-третьих – а может быть, даже в первую очередь, – она терпеть не могла послеобеденные рауты у мадемуазель Обье. Сам обед начинался в половине первого и тянулся долго, до половины третьего, а затем плавно переходил в "концерт" (Изабель и я аккомпанировали хозяйке), который, в свою очередь, уступал место "полднику" в оранжерее – восьмиметровом помещении с цементным полом, где росли фикусы, – или, если позволяла погода, в саду. Изабель поносила эти воскресные сборища тем более яростно, что мне и Сенесе они доставляли огромное удовольствие: мадемуазель Обье буквально очаровывала нас своими маниями, своими нарядами, своими хитростями, вкусами, шуточками, своей манерой говорить. Мадемуазель Обье была старой девой, посвятившей всю жизнь чистоте и порядку в доме, а также подражанию своей матушке, чье долголетие трижды повергало в изумление городские власти: чествование в 1933 году по случаю девяностолетия, чествование в 1938 году по случаю девяностопятилетия, чествование в 1943 году по случаю столетия и, наконец, кончина – уже без всякого чествования – в возрасте ста двух лет, в дни освобождения. Матушка, как утверждала мадемуазель Обье, прилагала все силы к тому, чтобы стать точной копией своей собственной родительницы. Мы с умилением разглядывали старомодные наряды Мадемуазель, ее забранный в сетку пучочек волос, смуглые руки с изношенной, но все еще шелковистой кожей. Казалось, время прервало свой бег, и перед нами дама из буржуазного семейства былых веков, бравшая уроки игры на клавесине у Франсуа Куперена в доме по улице Монсо-Сен-Жерве, потом пережившая конец XVIII века, революцию, империю, Третью республику, стиль модерн, войну 1914-го и Вторую мировую, и все эти события наложили на нее очень слабый, едва заметный отпечаток, хотя, несомненно, лишили ресниц увядшие веки, изгнали из-под них проблески сострадания и в конечном счете высушили почти все слезы.
Впервые я увидел мадемуазель Обье у нее в саду. Стоял апрель 1963 года. Было Вербное воскресенье. Солнце сияло вовсю, и этой прекрасной погоде не мешал даже весьма ощутимый холод. Мы с Сенесе спускались по ступенькам крыльца. "Погоди-ка, – сказал вдруг Сенесе. – Я хочу представить тебе мадемуазель Обье". И он указал мне на хрупкую фигурку вдали у ограды – не то в черном, не то в сиреневом, с шалью на плечах, в великолепной конусообразной шляпе из манильской соломки и с секатором в руке, которым она срезала с рослых буксовых кустов пять-шесть темных веток – наверняка для Вербной мессы.
Мы подошли ближе.
"Я ужасно беспокоюсь, – сказала она. – С самого утра я не видела Пилата".
Мадемуазель Обье говорила о своем псе, чье полное имя было Понтий Пилат. Я так и не понял, зачем его так назвали. В Магдебурге, куда мой отец много раз возил нас, туристам показывали чашу, в которой Пилат омыл руки. Там же можно было увидеть и фонарь Иуды, – мне и посейчас чудятся иногда его отсветы на лицах друзей. Пес по имени Понтий Пилат был добрейшим созданием. Он признавал всех без разбора, и каждому льстила эта нерассуждающая любовь. По правде говоря, он ласкался даже к незнакомцам и ворам; и незнакомцы, особенно воры, бывали ему за это весьма признательны.
Мадемуазель Обье предъявила нам свои буксовые веточки со словами:
"Ну вот и у меня праздник. По крайней мере, фотографиям в комнатах будет веселее в их компании… Как вас зовут, месье?" – спросила она меня.
"Шарль Шенонь", – ответил я.
"Добро пожаловать, месье Шенонь. Говорят, освященный букс предохраняет от порчи и от дурных снов, – продолжала она, – но, разрази меня Господь, месье Шенонь… – (Это "Разрази меня Господь!" было повседневным ругательством мадемуазель Обье, за исключением тех случаев, когда она впадала в страшный гнев и позволяла себе гаркнуть: "Вот нечисть поганая!"), – разве бывает иная порча, кроме дурных снов?"
Она застигла меня врасплох, и я не нашелся с ответом.
"Может, воспоминания?" – пролепетал я наконец.
"О, не следует ждать от освященного букса слишком многого! – возгласила, расхохотавшись от души, мадемуазель Обье. Потом со вздохом добавила: – "В общем-то, никто не в силах спасти себя…"
Сенесе прервал ее:
"Вы не правы. Ведь защищает же вас манильская соломка от этого зимнего солнца".
"Верно, – признала она, по-детски прикрыв ладошкой рот, чтобы скрыть новый смешок. – И почему бы мессе, на которую я сейчас отправлюсь, не спасти меня от скучного, тягучего воскресного утра?!"
И она помахала нам ручкой в знак прощания. "Пилат! Пилат!" – кричала она, направляясь семенящими шажками к дому.
В разговоре с мадемуазель Обье никому еще не удавалось оставить за собой последнее слово. На свете есть множество оригинальных созданий (как правило, женщин и гораздо реже – мужчин), в которых самым причудливым образом сочетаются провинциальный налет, мягкость, робость, изысканность и сдержанность. В мадемуазель Обье чувствовалась эта провинциальная закваска, при том что она страстно любила телевидение и приобрела телевизор в самом начале пятидесятых годов. Она то и дело жеманно подносила ко рту, над верхней губой, крошечный вышитый платочек; им же она размахивала при беседе, подчеркивая свои слова, а замолчав и устремив вдаль задумчивый или выжидательный взгляд, откладывала его в сторону. Она никогда не говорила о себе и, движимая этим стремлением умалчивать о себе, непрестанно вспоминала мать, урожденную Пайо, окрещенную Фернандой, которая блистала массой выдающихся достоинств – акварелистки, музыкантши, целительницы, – каковые достоинства пышным цветом расцвели и у ее дочери. Стоило какому-нибудь муравью вскарабкаться на плечико или коленку маленькой Дельфины, и мадемуазель Обье, если она случайно проходила мимо, тащила ребенка в дом, бурча, что у нее, как на грех, нет под рукой листа свежей капусты, потому что для капусты еще не сезон, но, за неимением таковой, сойдет и ломтик помидора, лишь бы был сочным, или хотя бы листик шалфея.
Ее меткий, выразительный язык приводил нас в восхищение. Нам всегда казалось, будто она возникла откуда-то из глубины веков, из давно прошедшего времени – как и ее старозаветная комната, – и явилась к нам этой своей осторожной, жеманной походкой, боязливыми, почти мышиными шажками, выбравшись из адской бездны забвения. Вот такой же походкой спустя несколько минут она вышла за садовую ограду на дорогу, ведущую к церкви, неся туда свою набожность, вне всякого сомнения чисто формальную, лишенную иллюзий, но исполненную почтения. Как правило, мадемуазель Обье надевала широкую юбку и блузку из темного шелка – не черную, таких у нее не было, но бронзово-зеленую, гранатовую, иногда желтовато-коричневую, с глухим воротом и длинными рукавами с тугими манжетами, а на шею – длиннейшую неразъемную золотую цепочку, в высшей степени курьезную: она проходила под блузкой и выныривала наружу у пояса, уже отягощенная позвякивающей гроздью из часиков, небольшого ключика и всяких семейных побрякушек. Точно так же выглядела и ее мать – или, по крайней мере, портрет ее матери, благоговейно вставленный в серебряный медальон, если бы она вздумала показать его, предварительно покопавшись в этой связке миниатюрных изображений, висевших у нее на поясе подобно ключам сестры-привратницы в каком-нибудь монастыре.
А ее отец? Мадемуазель Обье никогда не поминала его ни добрым, ни злым словом, а если ее донимали расспросами, отвечала коротко, шепотком, без ненависти или смущения, но со скрытым нетерпением. Портрет отца висел в салоне, на нем он имел сходство с Наполеоном I, разве что был чуть дороднее.
Только в начале 1964 года нас представили внучатому племяннику Мадемуазель, Дени Обье, который в ту пору поселился у нее на третьем этаже, а несколькими годами позже вступил во владение всем домом. Дени Обье-младший не очень-то походил на офицера Бонапарта, который почти голыми руками, а вернее, древком своего знамени отбивался на Аркольском мосту от австрийских солдат, завязших в болота Кальдиеро; гораздо больше он напоминал, как и его предок, императора в изгнании, на пороге смерти. Он был невероятно молчалив, малоподвижен и весьма рассудителен. Дени стал нашим другом. Он любил мастерить в тишине разные вещицы, проявляя при этом изобретательность и бесконечное терпение. Кроме того, он страстно мечтал похудеть и с этой целью много ездил на велосипеде, всегда в одиночестве, стесняясь демонстрировать свои ляжки и облекавшие их необъятные голубые шорты.
Сама мадемуазель Обье, в отличие от внучатого племянника, говорила не умолкая, без сомнения, потому, что прожила в полном одиночестве около пятнадцати лет до того, как сдать Сенесе эту розовую комнату-салон. От тех лет у нее сохранилась привычка подолгу беседовать с самой собой, притом почти не снижая голоса.
"Так! Интересно, куда же это я засунула перечницу? – громогласно вопрошала она, вторгаясь в салон, где мы мирно читали или вслух предавались мечтам. – Ты, моя милая, совсем одурела, обеспамятела вконец. Ага, вот она! У нее всегда был какой-то дурацкий вид, у этой перечницы, вы не находите? Дурацкий и тупой! Да-да, ты не больно-то важничай! Ты досталась тетушке Антонине после смерти Армель – чудесная была девушка, а ты – просто хлам! Между нами говоря, ты, старая перечница, кое в чем смахиваешь на Антонину Пайо…" И мадемуазель Обье покидала комнату, продолжая препираться с найденной перечницей. Эти монологи звучали тем более оригинально, что мадемуазель Обье смешивала в них самые несочетаемые вещи: благосклонные отзывы о самой себе и своих близких перемежались у нее с неожиданными язвительными выпадами, а добродушное или непроницаемое выражение лица противоречило безжалостному тону. "Вы, – объявила она однажды, ни с того ни с сего, Флорану, – относитесь к числу людей, которые способны захлебнуться водой даже в пустыне!" Передавая мне эти слова, Сенесе озадаченно добавил, что они "привели его в полное опупение".
Когда мадемуазель Обье не говорила с собой или с призраками, она пела, притом пела в полный голос. Внезапно в доме раздавалось: "Я родился на свет в Феррарэ…" – так что у вас от испуга сердце едва из груди не выпрыгивало. По правде говоря, литании мадемуазель Обье были куда менее томительны, а иногда и вовсе приятны, – например, если она, игнорируя наше присутствие, открывала дверцы буфета и вопрошала не то себя самое, не то нас: "Чем бы мне попотчевать моих молодчиков, "Беллоной" или "Дюбоннэ""?
Самое тяжкое испытание начиналось тогда, когда мадемуазель Обье делилась с нами воспоминаниями своей матушки – она говорила о них так долго и подробно, словно речь шла о ее собственных. Из этих рассказов мы узнали, как госпожа Обье-старшая увидела первые фиакры на резиновом ходу, первое устройство для спуска воды в уборной, первую машинку для набивки папирос, первые газовые рожки. Мадемуазель Обье отводила кого-нибудь из нас в сторонку, клала ладошку на руку или плечо собеседника и сообщала: "Моя бедная матушка рассказывала, какое это было несравненное удовольствие – кататься в экипаже на надувных шинах, их в то время только-только начали изготовлять. Никакого сравнения с нынешним транспортом. В фиакре все тело плавно колебалось при езде! Бедная мамочка! Как же ей нравился свет газовых рожков!"
Изабель Сенесе терпеливо сносила эту нескончаемую болтовню квартирной хозяйки своего супруга лишь потому, что лелеяла тайную надежду уговорить ее сдать им две комнаты первого этажа на оставшийся срок службы Флорана. Целых пять месяцев мадемуазель Обье оттягивала свое решение, размышляла, уклонялась от ответа, загадочно улыбалась или же мелко кивала, что можно было расценивать в равной мере и как согласие, и как упрямое сопротивление. На первом этаже под лестницей действительно скрывалась узкая застекленная дверь, ведущая в четыре комнаты – с низкими потолками, но довольно просторные. Отворяясь, эта дверь испускала пронзительный скрежет: под нее попадал мелкий садовый гравий, который потом противно скрипел под ногами на плиточном полу. Слева располагался "музыкальный салон" – это название присвоила ему мадемуазель Обье, – и по воскресеньям, в половине третьего, мы благоговейно рассаживались впятером или даже вшестером, считая Дени Обье, с кофейным сервизом, пирожными "мокко" и грушевым ликером, в этой комнате, где стояли два невероятно жестких раскладных кресла из серого дерева, еще одно, удивительно комфортное, с золотисто-желтой обивкой, пианино, швейная машинка в деревянном, желтом, как куркума, коробе, огромный ящик от проигрывателя – без проигрывателя, длинный темный шезлонг с продранной плетеной подставкой для ног и ужасно скрипучий, арабская лампа и рояль, а на стене, на фоне желтого бархата, настолько поблекшего, что этот желтый цвет казался не то бежевым, не то оливковым, в роскошных фигурных рамах из позолоченного гипса висело несколько мандолин и скрипок-четвертушек без струн. Потайная дверь – в данном случае слово "потайная" означало, что она была оклеена теми же обоями, что и стены, – вела в просторную бельевую. В другом конце узкого коридора с плиточным полом – черные ромбы на красном фоне – имелось еще два помещения: большая, почти двадцатиметровая комната, служившая кладовой, и вторая, заменявшая погреб.