Звуки вообще имеют надо мной безграничную власть. Вся любовь, все ссоры, все семейные сцены, приводящие к разводу, воплощаются для маленьких детей, которые никак не могут заснуть, именно в звуки. Когда мы – Марга, Цеци и я – были детьми, то прятались за старой айвой с мощными, темными, изогнутыми ветвями. Ее шершавые плоды были безобразны на вид. Я не любил варенье, которое из них варили, и, еще менее того, приторный розовый айвовый пат, который выкладывали на мраморную доску и нарезали на кубики. Мы следили, чем занимаются в кухне Хильтруд или Беата и Винценц, а позже, на берегу озера, за тем, что делали Лизбет, Люиза и их друзья. При этом мне случалось закрывать глаза – "следить ушами". По правде говоря, я не вовсе отказывался от зрения и то смотрел, то слушал, но с опущенными веками "видел" зорче.
Быть музыкантом, без сомнения, означает попытку овладеть звуками, попытку обуздать их силу, смягчить извечное звуковое страдание. Друзья частенько подшучивают надо мной, видя, как я записываю малоизвестных музыкантов на плохо продающиеся диски, как я составляю их биографии, даю уроки раз в неделю и при этом никогда не хожу в Оперу, в "Плейель", в церкви, имею бедную, просто жалкую фонотеку, не слушаю передачи Франс-Мюзик. Они не понимают, что для меня главное бедствие мира воплощено в звуках. Хотя, если подумать, и здесь найдется несколько приятных исключений – увы, ныне почти уже забытых. Это праздничные дни в Бергхейме, когда до меня долетали издали обрывки игры городского духового оркестра. "Вот оно! Вот настоящая музыка!" – думал я, трепеща от радости и с омерзением вспоминая триоли с двойными восьмушками, которые мы, все пятеро, по воскресеньям после обеда пытались – безрезультатно, до нервных срывов, до истерического хохота – исполнить в лад. Я мчался туда, где ревели трубы, но, случалось, ветер относил звуки в сторону, сбивая меня с пути. А я все бежал и бежал. Поворот за угол, неожиданная изгородь – все не давало мне ходу. Наконец я приближался к цели, взъерошенный, пьяный от усталости, переполненный этой музыкой, уже звучащей у меня в груди, и гонимый вперед острым волнением, которого сам боялся до такой степени, что иногда вдруг останавливался посреди дороги, на розовых плитах мостовой Бергхейма. Или же замедлял шаг. Мне казалось, что этот восторг, так властно, так болезненно переполнявший мое тело, и в самом деле не знает никаких границ.
Я решительно отказывался от свиданий с Изабель в домике Шату. Мы встречались в скверно отапливаемом номере маленькой гостиницы на полдороге между Сен-Жерменом и Шату, в которой мне уже приходилось жить во времена военной службы. Гостиница стояла в районе Везине, у самой Сены, но нам чаще всего доставался номер с окном, выходящим на церковь Святой Паулины. В таких случаях мы ютились под цинковой крышей, по которой звонко барабанил дождь; голуби и воробьи садились на нее, чтобы отряхнуться, а потом стремглав, точно бомбы, срывались вниз. Слабосильный электрокамин как-то странно щелкал или вдруг начинал икать – в общем, больше шумел, чем грел. Мне вспоминаются октябрьские утра, когда влажный замерзший носик Изабель напоминал холодную мокрую "пуговку" Понтия Пилата; перед тем как открыть глаза, она просила меня обнять ее, растереть, расцеловать, согреть.
Раздеваясь, мы украдкой, как дети, разглядывали друг друга. То ли в комнате было слишком холодно, то ли мы были слишком стыдливы, но мы спешили поскорее юркнуть под одеяло, поверх которого наваливали красную перину, в свою очередь прикрытую нашими плащами. Все это весомое хозяйство казалось нам гарантией тепла – и, быть может, невидимости.
Мне никак не удавалось заснуть в этой крохотной комнатушке. Всякий раз я выходил оттуда простуженным. И всякий раз на следующий день после любовного свидания клялся себе, что больше никогда не буду заниматься любовью.
Если до сих пор наша жизнь была просто адской, то теперь она стала еще и унылой. Даже вид ребенка, который, присев на корточки и печально глядя в пространство, сосал пальчик, казался нам обвинением. Мы из кожи вон лезли, лишь бы хоть как-то развлечь Дельфину. Например, садились оба на пол в разных концах коридора, широко расставив ноги, и гоняли взад-вперед игрушечные машинки. Но смех звучал не часто. "Камень раз, камень два – отвалилась голова, камень три, четыре, пять – где нам новую занять?" – декламировала Дельфина; как правило, Изабель хохотала над этими детскими считалочками, но сама Дельфина забавлялась ими все реже и реже, а ведь раньше ей никогда не надоедало подолгу твердить их.
Потом испортилась погода, и мадемуазель Обье перестала брать к себе Дельфину.
"Ах, друг мой, – сказала она мне, – по осени я превращаюсь в полную развалину и уже ни на что путное не гожусь!"
Нам стало совсем трудно встречаться. Впрочем, Дельфина и сама отказывалась ездить в Сен-Жермен, хотя получила от Мадемуазель несколько подарков – старый лакированный пенал гранатового цвета, линейку красного дерева с бронзовым ребром, эбеновую вставочку для пера. Возможно, ребенок инстинктивно угадывал, чем заняты наши дни. Что касается мадемуазель Обье, я всегда был уверен, что она тотчас же все прочитала на моем лица И стала разговаривать со мной раздраженным тоном, едкими намеками. То вспоминала какую-то Каролину Ребу, проживавшую в доме № 28 по улице Мира, то сетовала, что ее матушка, да и она сама, были недостаточно богаты, чтобы одеваться у Пакена, и в то же время исподтишка следила за мной, глядела осуждающе. Любая мелочь становилась поводом для стычек.
"Мы посещали концерты в Шатле, ими дирижировал господин Колон, – рассказывала она. – И ездили туда в фиакре на резиновом ходу. Кучер высаживал нас у фонтана "Пальмы", а там уж мы пешком переходили улицу…"
Я отвечал, что улица сохранила свой прежний облик, и она тут же вскипала:
"Нет! Она давно уже не такая!"
"Такая же".
"Ничего подобного! Там даже не пахнет лошадиным навозом!"
И начиналась ожесточенная перепалка. Я стал избегать мадемуазель Обье.
Мои свидания с Изабель прервались на целых десять дней. Ибель рассердила эта пауза в нашей любви. Она потребовала, чтобы я приходил к ней по выходным, но чтобы Сенесе не знал об этих свиданиях, чтобы ноги моей не было в гостинице Везине. Ибель решительно не желала, чтобы нас где-нибудь застали вместе. Она уговаривала меня встречаться тайком у нее дома, в Шату. Я отказался, мне было страшно. Достаточно того, что я предал дружбу Сенесе, – не хватало мне еще совать голову, руки или ноги в гордиевы узлы галстука, шнурков и в прочие путы, которые ему так нравились!
На первой неделе октября я дважды побывал в гостинице Везине, но Изабель так и не смогла выбраться туда. Потом наступили выходные, и мне поневоле пришлось ехать в Шату. Все это время мы жили в какой-то горячке. Я даже не могу вспомнить точные даты. Нами владело жадное нетерпение подростков, вырвавшихся на волю после шестнадцати месяцев тюрьмы, только наша тюрьма – или раззолоченная клетка – была в Сен-Жермене. К одиннадцати часам Сенесе принимал снотворное, которое, в смеси с алкоголем, совершенно одурманивало его. Затем они с Изабель шли спать. Однажды в субботу вечером Ибель как-то странно взглянула на меня. И, целуя в щеку – после того, как я пожелал спокойной ночи Сенесе, – вдруг шепнула: "Я приду".
"Нет!"
"Да! Я приду".
Она произнесла это тоном упрямого ребенка. Не знаю почему, но этот вечер подарил мне еще более острое наслаждение, чем в первый раз.
Трижды наши свидания проходили таким образом, – мы сливались в объятиях, сжав зубы, чтобы не крикнуть, насторожившись, точно испуганные звери, забившиеся в нору. Изабель приходила ко мне в час, в два часа ночи. Я слышал, как скрипят ступени, как она медленно, крадучись, взбирается наверх. Она поворачивала белую фаянсовую дверную ручку, холодную и чуть липкую. Она не зажигала свет. Я даже не слышал, как она подходит, не слышал ее дыхания. Сначала я чувствовал ее запах, потом тепло и, наконец, тело. И мы любили друг друга – поспешно, неуклюже, боязливо, как все существа, презревшие наслаждение и свято верящие в любовь. Мы едва дышали. Мы обменивались машинальными, нервными поцелуями, и любой посторонний звук прерывал наши неловкие, жалкие ласки, которые сопровождались лишь сумасшедшим сердцебиением да редкими приглушенными стонами.
Возле двери стоял старинный туалетный столик для умывания. Приезжая, я складывал на нем свои ноты. А Ибель каждую субботу ставила туда же вазу с цветами. Третьего ноября, в два часа ночи, Ибель споткнулась о футляр моей виолончели, взмахнула руками, стараясь удержаться на ногах, и опрокинула на пол вазу с водой и большим букетом золотистых хризантем, которые принесла сюда утром. Падение вазы наверняка произвело оглушительный грохот, но, честно говоря, я этого совершенно не помню. Мы застыли на месте. На шум никто не прибежал. В доме по-прежнему царила мертвая тишина.
Сняв простыни с кровати, мы вытерли ими пол. Ибель приоткрыла дверь: внизу было темно и тихо. Она решила остаться у меня. Я не смог отговорить ее от этого решения. Она лежала, не спуская глаз с зеленых стенных часов. И плакала, молча глотая слезы. Всю ночь мы клялись друг другу в вечной любви. И терзались страхом. Так не могло больше продолжаться. Утром мы вместе спустились вниз, серьезные и смущенные, с твердым решением разрушить прошлое, сказать правду, усугубить несчастье и боль, которые, как нам казалось, мы больше не в силах переносить одни. Флорана в кухне не было. Он уже ушел. Куда – мы не знали. Он увидел – если так можно выразиться – отсутствие Изабель в постели. И, без сомнения, услышал грохот падения белой вазы с золотистыми хризантемами – яркими, как яичный желток, – когда та вдребезги разбилась у наших ног.
В десять утра он как ни в чем не бывало позвонил домой и велел нам купить дораду на ужин. Утром он видел на рынке дорад, которые продавались довольно дешево и выглядели, по его словам, великолепно. Кроме того, он напомнил, что ждет нас у Мадемуазель к обеду с последующим концертом. Нам пришлось второй уик-энд подряд играть эту жутковато-грустную комедию, и опять мы ничего ему не сказали. Мы держались так, словно нас не терзала душевная боль, не мучила совесть. Ночью Изабель снова поставила на своем и пришла ко мне. Мы лежали, пристально глядя на зеленые часы, чутко ловя шорохи на лестнице и втайне истово надеясь, что вот сейчас скрипнет ступенька и наш страх отыщет наконец свою добычу. Мы не занимались любовью: занимаясь любовью, мы слушали тишину. И могу признаться, что это не доставляло нам никакого удовольствия. Сходясь вместе, мы, все четверо, беседовали с одинаковым, приветливым безразличием людей, которые стригут себе ногти, болтая при этом о том о сем:
"Кажется, Анни собиралась зайти".
"Мадемуазель сегодня без конца рассказывала мне о мирном договоре в Трансваале".
"Ну вот, кажется, я запорол свой беарнский соус".
Сенесе сидел за столом, нетерпеливо предвкушая трапезу. Склонившись над тарелкой, он пробовал соус, который готовил – и которому действительно было далеко до беарнского, – сдабривая его то перцем, то укропом. В тот вечер мы снова ели рыбу – барабульку с укропной подливкой. Меня знобило, я без конца чихал. Изабель обратилась ко мне. Ибель сказала:
"Дай-ка мне еще соли… Можешь взять бутылку. И откупорь ее".
Внезапно глаза Сенесе наполнились слезами. Я стоял, протягивая Ибель соль. У Сенесе болезненно исказилось лицо.
"Что такое?" – спросила Ибель, испуганно глядя на него.
"А-ах!" – простонал он.
"Да что с тобой?" – опять спросила она. Он скорчился на стуле.
"Ну что с тобой, Флоран? Тебе плохо?" – воскликнула она, тоже со слезами.
Сенесе указал на меня пальцем.
"Ты… ты говоришь ему "ты"!" – выдохнул он.
Мы переглянулись. Как описать эти взгляды? Я могу сравнить их разве что с дождевыми каплями – тяжелыми, необыкновенно медлительными первыми каплями грозового дождя, возбуждающими какое-то лихорадочное ожидание хаоса, катаклизма, потопа, который неспешно набирает силу за тучами, на небесах.
Малышка Дельфина вошла в комнату, почувствовала приближение грозы и тотчас разыграла из себя младенца, попросив отца "посадить ее на стульчик".
Мне вспоминается клеенка на столе, в мелких фиалках и мелких жонкилях, одни ярко-синие, другие лимонно-желтые; она была уже довольно потертая, но блестящая, почти светящаяся, подобно некоторым зловонным, почти удушливым лакам, и вдобавок липкая: если можно так выразиться, более чем липкая – почти липучая, более чем липучая – почти прилипчивая, более чем прилипчивая – почти неотрывная, как улитки или желтые слизни, плотно приникающие к ладони, когда выпалываешь или засеиваешь грядки. Не помню, что стояло на столе и поели ли мы. Кажется, все-таки поели. Но нам так и не удалось нарушить молчание. А молчание было поистине гробовое. Оно захлестнуло даже Дельфину, которая усугубила его своим собственным, очень нечастым молчанием. Я помню, как она старательно посыпала сахаром дно тарелки и расчленяла вилочкой мандарин, точно снимала ягоды с грозди смородины, – тугие дольки медленно, бесшумно падали в сахар, поблескивая в свете висевшей над столом лампы.
Безмолвие было до того гнетущим, что меня обуял смех – я вообще страдаю этой ужасной, почти ненормальной способностью хохотать не к месту – при виде того, как Дельфина в пятый раз промахнулась и очередная мандариновая долька внезапно шлепнулась на пол. Я, конечно, не рассмеялся вслух, но не смог удержать позывы нервного внутреннего хохота, вырывавшегося наружу то ли кудахтаньем, то ли стонами.
– Что тут смешного? – завопил вдруг Сенесе, ударив кулаками об стол так, что подпрыгнули тарелки и бокалы.
Дельфина уткнулась носом в свой стакан с водой, роняя слезы в воду. И тут мне уже не удалось задавить в себе этот безумный хохот, каждый взрыв которого ранил, точно удар штыка, причиняя жгучую боль, но зато освобождая наконец от мучений совести. Флоран испустил страшный крик.
Глава третья
Вилла в Сен-Мартен-ан-Ко
Мой единственный талант – некое внутреннее ухо, коим природа одарила меня, чтобы страдать.
Виланд
Мы молчали. Это было одно из тех молчаний, о которых принято говорить – странно, но очень метко, – что его "можно ножом резать", ибо оно и впрямь наводит на мысль о ножах, висящих над головой, как дамоклов меч, как угроза отложенной, но неминуемой казни. Все сидели, уткнувшись в тарелки, с одним-единственным желанием – избежать чужих взглядов. Казалось, мы настороженно вслушиваемся в голос этой мертвой тишины.
Именно тем вечером мы и расстались – расстались в этом молчании. Мы не произнесли ни слова и почти не взглянули друг на друга: в нашем разрыве с Сенесе было что-то роковое. На краю блюда застыла рыбья голова в укропе. Она была мертвенно-серого цвета. Я помню ее выпученный слепой глаз. Мы все были некогда рыбами. Но самые мудрые из нас так и остались жить в озерах каменноугольного периода. И доныне пребывают в числе позвоночных, которые предпочли молчание.
Дельфина открыла жестяную коробку, достала леденец, и я в последний раз увидел, как она протянула леденец своему отцу. И хотя я не испытываю особой любви – а, скорее, питаю презрение – к этим конфеткам, которые, в общем-то, являют собой всего лишь жалкий вторичный продукт экономной утилизации остатков сладкого сиропа, послужившего для изготовления засахаренных фруктов; хотя они сохранили, как отрицание своего первородства, цвет тех самых фруктов, которые погружаются в вязкую расплавленную массу; хотя мое презрение никоим образом не оправдывает само это воспоминание, но тут, в тоненьких розовых липких пальчиках Дельфины, сующих леденцы в рот отцу, они показались мне такими же изысканными, такими же прозрачными, как некоторые витражи – голубые, розовые или желтые – старинной церкви, куда приходишь порой в ненастный день, а они вдруг вспыхивают яркими огнями в пронзившем их солнечном луче. Но если продолжить это сравнение, то мне запомнилось, что больше всего я восхитился даже не пестротой леденцов, подобной разноцветью стекол в темных свинцовых обводах, а изяществом белых волнистых линий, какие тянутся по декам старинных виол, а также пронизывают леденцы; эта белая филигрань не исчезала при сосании и была явственно видна, когда Дельфина вытаскивала изо рта липкий кубик, чтобы со странно озабоченным видом созерцать его блеск в свете электрической лампы.
Ибель и Флоран развелись. Мое имя – Франсуа Равальяк. Я приехал из Тувра. Я ждал на улице Ферронри. Высокое колесо кареты было облеплено грязью. Я вскочил на подножку. В руке я сжимал нож. Говорят, Франсуа Равальяк с видом крайнего довольства заявил председателю суда Арлэ: "Я совершил благое дело!" У Ибель был не совсем такой вид. Зато у меня – именно такой. Скажу больше: в течение трех или четырех недель я испытывал чувство, близкое к экстазу – который, впрочем, старался умерить, упрятать поглубже, – и удовлетворение, только острое, полное, какое приходит после того, как драма, долго назревавшая, но отодвигаемая, сдерживаемая, вдруг вырывается наружу, сметая все барьеры. Это чувство было сродни тому радостному ощущению катастрофы, той жажде катарсиса, тому почти физическому облегчению и бурному религиозному восторгу, с которыми мы встречаем грянувшую наконец грозу во всем ее божественном великолепии.
И верно, было что-то от катастрофы в этой нашей последней трапезе. Например, мертвец: я помню тот слепой глаз на отсеченной рыбьей голове. Что касается самого ужина с его поистине грозовой атмосферой, мы, кажется, ели картошку под беарнским соусом – вернее, с укропной подливкой, приготовленной Сенесе, – и тут я вспоминаю, как мама в Бергхейме, приучая нас правильно выражаться по-французски, строго говорила Лизбет: "Эти изъяны на картофелинах называются глазками". А мне чудилось, будто она учит нас снимать шкурку с людей, а не с картошки и вырезать у них глаза острием ножа. Да почти так оно и было: когда она устремляла на нас свой пронзительный или осуждающий, но всегда магнетический взгляд, то словно вырывала из наших голов все недостатки, все упущения, все самые мрачные угрозы и мстительные мысли, как бы глубоко мы их ни скрывали.