Салон в Вюртемберге - Паскаль Киньяр 12 стр.


Итак, они решили расстаться. Я сбежал. По крайней мере, четверть часа спустя меня уже там не было. Сенесе сидел с ужасным, искаженным лицом. Его пальцы мертвой хваткой вцепились в край стола и тарелки. Он стиснул их с такой силой, что у него побелели суставы. Лицо перекосила и обезобразила нелепая гримаса, свойственная особенно робким людям – людям, поклявшимся никогда не плакать. Позже Ибель рассказала мне, что спустя какое-то время они встретились, чтобы решить судьбу Дельфины и обсудить условия развода, но разговор не получился. Они не могли вымолвить ни слова. В конце концов Сенесе подошел к ней с едва заметной иронической, напряженной улыбкой – под которой тщетно пытался скрыть отчаяние и которую бессилен был сдержать, наклонился и тихонько поцеловал ее полные слез глаза. А потом вышел, сотрясаясь от нервных спазмов в спине и странных всхлипов, больше напоминавших птичий клекот.

Последующие обсуждения этой темы проходили более ожесточенно, поскольку Сенесе пытался добиться – и в конечном счете добился – опеки над Дельфиной. Ибель бушевала, она была в отчаянии. Рыдая, она бессмысленно твердила прерывающимся голосом: "Мне нужно сунуть ноги… ноги в туфли. Мне нужно сунуть ноги… ноги в туфли!" Она целыми часами повторяла эту фразу или что-нибудь подобное убитым, безнадежным тоном.

Оба строили свои обвинения на каких-то пустяках, на давно забытых обидах, не стоивших выеденного яйца или, скорее, остатков сиропа из-под засахаренных фруктов; они вытащили эти липкие отбросы на свет божий, свалили в адский котел своих мстительных амбиций, смешали и расплавили. Результатом стало это убийственное решение. Суд вынес окончательный вердикт только весной 1965 года. Мне помнится, что это случилось за несколько дней до смерти Прекрасной Отеро. Увы, смерть Прекрасной Отеро не значится в маленьком еженедельнике, который я просматриваю. Они несомненно страдали и, в каком-то смысле, так никогда и не оправились от этих встреч, больше похожих на безжалостные, смертельные схватки. Но при этом, как позже признавалась мне Ибель, ее очень удивляла одна вещь: страдания, которые мучили ее, доводя до безумия, очень долго ни в чем не проявлялись. Да, ей было больно, и эта душевная боль не отпускала ее ни на минуту, но ей казалось, что горе должно было терзать ее, как чисто физическая рана, как всепожирающая, смертельная мука, – быть может, именно такой кары она себе и желала.

В марте 1963 года мы с ним встретились в парикмахерской Генштаба. В мае 1964-го нас мобилизовали, и к тому времени мы уже были лучшими в мире друзьями. В ноябре 1964-го мы расстались, не сказав друг другу ни слова, в после моего дурацкого смеха над блюдом с мертвой рыбой. В конце ноября Ибель спросила, хочу ли я жить вместе с ней. Я поспешил ответить согласием. Наступил день, когда она разлучилась с Дельфиной. Ночью прошел снег. Небо почернело. И снова в воздухе зароился легкий снежок. Ибель протянула мне два чемодана. Малышка Дельфина стояла у коричневой изгороди садика в Шату; она не плакала, упорно не смотрела в мою сторону, просто помахала рукой, а вернее, подняла руку в знак прощания, затем отошла на несколько шажков от дома, запрокинула голову и начала ловить открытым ртом белые хлопья. Еще несколько минут она то махала рукой, то хватала губами снежинки – или, может быть, последние слезы облака, падавшие с небес. Наконец она вернулась в дом, к Флорану, старательно облизывая мокрые губы.

Ибель завершала учебный год в лицее Рюэйля. Иногда, если занятия на следующий день начинались рано, она ночевала у Андре и Луизы Валасс. Я видел ее по выходным. На Рождество мы поехали в Альпы, в одну из деревушек Валлуара. Мне нравилось это селение, его старинный, не затронутый прогрессом вид. Снега не было, зато шли дожди. Мы пили. Проводили время за выпивками. Странную любовь внушал я Ибель: она содрогалась от рыданий. И думала только о Дельфине и Сенесе. Как же нас увлекает эта игра – заставлять себя плакать! Мне очень не нравилась такая жизнь, наши нескончаемые поездки на внедорожнике в погоне за удовольствиями, почти не доставлявшими удовольствия, наша страсть, не приносившая подлинной радости, далекая от искренней жажды счастья, эти стоны и причитания за столиком в кафе, на краю постели, словно на берегах Ахерона или у входа в царство теней. Ибель спала одиннадцать-двенадцать часов подряд, а я стерег ее сон. Как будто нечто, однажды соединившее два существа, требует охраны или защиты. Я вспоминаю, как однажды целую ночь напролет анализировал вместе с Дидоной трудную проблему – вернее, скорбное, нетерпеливое желание разрыва – под всеми углами. А углы эти были ох как неровны – некоторые даже остры, точно шипы акации.

Дидона была очень строгой кошкой с непреклонным характером – настоящая янсенистка или того хуже. И так же как они, никому не выдавала своих истинных чувств. Мне кажется, она считала, что у Господа нет избранных среди людей. Этот постулат не вызывал у нее ни тени сомнения – разве что тень колебания, да и та была чистой данью вежливости. Всем своим видом: пухлыми, как у величавого, дородного епископа, щеками, двойным подбородком, как у монаха, принадлежащего к богатой конгрегации, безжалостным взглядом, как у психоаналитика, изничтожившего собрата по профессии, пышным – разве что без плеч – бюстом, в котором было что-то материнское, – она выражала мне свое неодобрение. Дидона, которую я любил больше всего на свете, была кошкой, которая не говорила, хотя в это трудно поверить. Но, отказываясь возражать вслух, она молчаливо упрекала меня в том, что я решил перевернуть всю свою жизнь, что вздумал порвать с молодой и в высшей степени достойной особой, своенравной и такой же высокомерной, как она сама, к которой она в конечном счете притерпелась; вдобавок она систематически давала мне понять, что осуждает мою новую привычку не спать по ночам, беспрерывно нарушая мирное течение часов, дней, времен года и всего нашего прошлого уклада.

Я никак не мог принять решение. Трусливо откладывал его. В тот год я одержимо играл на виолончели, отрабатывая с Уве sostenuto и осваивая смычок Турта, потом внезапно бросил это занятие и начал специализироваться, вместе с Клаусом-Марией и Станисласом Аррокуром, в игре на барочной вилончели и на виолах да гамба, теноровой и басовой. Я перевел биографию Форкере для издательства "Сёй" и биографию Дженкинса для "Галлимара". В феврале, а затем в начале апреля 1965 года я занимался правкой корректуры в офисе на улице Себастьена Боттена – крошечной, темной каморке, расположенной на антресолях комнаты, которая без них выглядела бы великолепно и куда Ибель в конце дня иногда заходила за мной, купив перед этим пирожные в кондитерской "У Констана". Окно выходило в сад, где зябли оголенные липы и акации. Конец зимы странным образом украшал эту усыпанную снежной крупой землю, высокие голые деревья, влажный гравий, безводный, темный фонтан, павильончик с ложной перспективой, похожий на покосившийся театральный задник. Узкие, мрачные, извилистые коридоры издательства "Галлимар" напоминали монастырские. В них было боязно говорить громко, и мы шептались. Мы были подобны ящерицам, забравшимся в развалины дворца, чтобы избежать дневного света.

Помнится, именно в том году в Нормандии, куда мы поехали во время пасхальных школьных каникул, я впервые увидел вблизи, на скале, в четырех шагах от себя, поморника – большую серо-коричневую чайку, которая расхаживала среди прочих морских птиц; потом она громко закричала, потом встрепенулась, потом взмыла в небо и бесконечно долго парила в нем. Ибель владела красивой виллой близ Сен-Мартен-ан-Ко, с видом на долину и на море. Мы провели на ней Пасхальную неделю, а потом вернулись и на лето. Уборкой в доме, а также приготовлением обедов и ужинов заведовала некая Жоржетта, коренастая особа пятидесяти пяти лет с обликом квакерши, дубленым лицом и строгим взглядом прозрачных голубых глаз, всегда ходившая в цветастых блузах. Она жила в сторожке, довольно далеко от ворот; Ибель утверждала, что раньше этот домик служил мозаичной и переплетной мастерской. Вначале "мадам Жоржетта" – ее следовало величать именно так, а не просто Жоржеттой – терроризировала меня своими грубыми повадками и резкими, язвительными суждениями, но, возможно, моя память утрирует ее черствость, ее настырность и неотесанность. У нее была весьма своеобразная манера пересказывать увиденные фильмы, изображая все черты героев, вплоть до мелочей, иллюстрируя их речи и общий сюжет своим телом – головой, руками, ляжками (толстыми и могучими). Это не только наводило страх на слушателей, но еще и отнимало массу времени: пересказ полуторачасового фильма, который ее жертва спокойно могла бы посмотреть в местном кинотеатре Сен-Мартен-ан-Ко, длился не менее двух, а то и трех часов. Она была, как мне теперь кажется, одним из тех обезьяноподобных существ – если предположить, что к другим людям этот эпитет уже не относится, – которые нагишом, дрожа от холода, преследовали зверя по пятам и уподоблялись ему до такой степени, что надевали на тело его шкуру, а на лицо – его маску. Добыча, воплощавшая собой их суть вернее, чем они сами, и побудила эти первобытные создания так искусно изображать животных на стенах пещер – пока глаз охотника еще помнил свою единственную цель, свою единственную пищу, – в облике вечно ускользающей приманки, что с тех пор и именуют живописью; при всем том они были не способны запечатлеть на камне самих себя, ибо не являлись в собственных глазах тем надежным источником питания, какой видели в кормившей их добыча и украшали свои картины разве что примитивными геометрическими фигурками с символами пола, до смешного пуританскими.

Одно из первых высказываний, которые я услышал от мадам Жоржетты, едва мы приехали – она даже не позволила нам вынуть из машины вещи или хотя бы мою виолончель, сразу же погнав к столу, куда торжественно водрузила дымящуюся супницу с похлебкой из соленых овощей, которые томила в горшке, добавляя в них воду, вино и сухари, – звучало так: "Уж эта штуковина вам задницу не повредит!"; оно поразило меня до глубины души: я вдруг осознал себя таким же пуританином, как какой-нибудь троглодит из плейстоцена, даром что в этом шокирующем заявлении, честно говоря, имелось некое рациональное зерно. В другой раз она уже всерьез напугала меня, когда, пересказывая фильм, увиденный накануне вечером по телевизору, внезапно вскочила с места, опрокинув стул, и, размахивая перед самым моим носом острым ножом, вскричала: "Нет, господин комиссар, живым вы меня не возьмете!" Добродетельная, набожная, чванливая, она, при всем при том, была довольно проницательной или, по крайней мере, остроглазой, как рысь, и колкой, как морской черт; ее могучее тело было неизменно облачено в фартук с рукавами и воротником до самой шеи, усеянной мелкими коричневыми родинками.

По утрам, глядя в сторону долины, я следил, как утреннее солнце рассеивает туман и смутные, темные, неотвязные видения ночного сна. Солнце постепенно пронизывало этот туман, словно сотканный из волокон и слез, и он волшебно преображал все сущее – деревья, кустарник, небосвод, дома, силуэты, делая их одухотворенными и волнующими. Иногда этой красоте трудно было подобрать название. Любовь тоже обладает этим свойством – хотя я, даже по долгом размышлении, не могу сказать, какая именно любовь преображает того, кого мы любим. Любовь – первая стадия любви – в чем-то подобна этим туманам, пронизанным солнечным светом: она изменяет облик вселенной. Она творит истинные чудеса, заставляя забыть о прошлом, забыть о будущем. Я знаю, что любил по-настоящему одну только Ибель. Ибель-поистине-красивую, Ибель-стройную, такую тоненькую и высокую, такую обнаженную. Она раздевалась со смущением и величием, каких я не встречал ни у одной раздевающейся женщины. Когда она снимала одежду – стыдясь своей наготы, стыдясь своего желания, – то возникало впечатление, что ей никогда не удастся обнажиться до конца. И эта стыдливость тотчас возбуждала такую страсть, что она и впрямь мешала увидеть ее действительно голой, торопя вслепую, ничего не видя, овладеть ею. Сама нагота Ибель прикрывала нечто безымянное, – я говорю так вовсе не ради красного словца. Ибо мне кажется, что, желая кого-то, жадно упиваясь его наготой, мы ищем в этом другом теле то, чего нет ни в одной статуе, ни на одном костяке. Быть может, эта тайна кроется в нас самих, и, однако, ничто и никогда не обнаруживает ее в нашей собственной наготе, когда мы принимаем ванну, разоблачаемся перед энтерологом или дерматологом, проходим вереницей под струей воды во дворе казармы. В этих случаях нас ничто не волнует.

Ибель спала с чуть приоткрытым ртом, с широко раздутыми ноздрями. Ее сон то и дело сопровождался резкими движениями, пинками в пустоту. Небольшие, упругие, горячие груди подрагивали, точно щеки жующего человека. Я всегда поднимался с постели еще до рассвета. Легко касался поцелуем ее груди, ее волос. Но ее тело находилось где-то далеко, не со мной – что я считал вполне справедливым, – оно было всецело обращено к сновидению, всецело охвачено старой ненавистью или старым страхом, который давал ей, таким образом, уверенность, что она не изменилась, осталась прежней. Внезапно это длинное женское тело сотрясала судорога. Вслед за чем она испускала глубокий вздох – заставлявший опасаться, что я ее разбудил, – и меняла позу или тяжело переворачивалась на живот. Все ее отягощенное сном, разомлевшее тело доверчиво отдавалось нездешним видениям, посвящало красоту своих членов нездешнему миру; я ощущал под пальцами теплую, бархатистую нежность кожи между ее ног, щекочущее дыхание ее рта на своих щеках или губах. Близился рассвет. Я проворно выскальзывал из постели, осторожно прикрывал за собой дверь. В кухне стоял утренний сумрак. Я кипятил воду на старинной печке, где нужно было разгребать угли в топке кочергой и снимать специальным крючком чугунные конфорки, лежавшие на плите, – безмерное, райское удовольствие в первые дни и подлинное наказание – в последующие; вся эта процедура – наложить угля, скомкать газеты, развести огонь и поскорее вернуть на место конфорки – производила адский шум, пламя вырывалось из круглых отверстий на плите, рассыпало искры по всей кухне, жгло руки. Я ставил на огонь чайник, выкладывал на стол масло, хлеб, яйца, фрукты, соль, конфитюр, мясо. Затем шел принимать ванну. После завтрака, в течение трех-четырех часов, я читал партитуры и биографии музыкантов. По условиям договора с "Сёй" и "Галлимаром" я должен был переводить с английского или немецкого по одной биографии в год. Этим я и занимался, надиктовывая текст на магнитофон, до сорока лет, вплоть до того момента, когда у меня появились собственные диски, что позволило мне расстаться с этой работой, плохо оплачиваемой, очень интересной для переводчика, но совершенно не нужной другим людям, а кроме того, довольно трудоемкой, поскольку она принуждала меня без конца штудировать французские, английские, немецкие и американские журналы по музыковедению, крайне занудные, изобилующие ругательными статьями, парадоксальными суждениями и пугающими вердиктами; Часам к восьми-девяти я делал перерыв и шел варить лапшу или картошку. Ибель заявляла, что от кухонных запахов ее мутит по утрам, однако, уступая врожденному аппетиту, благоволила отведать, если можно так выразиться, Kipper, или паштет по-татарски, или четвертушку апельсина, запивая еду капелькой токая. Ибель упрекала меня в том, что я встаю, как она выражалась, "засветло"; при этом Ибель была убеждена, что я ставлю ей в вину долгий сон и поздние пробуждения, из-за которых она пропускает утреннюю зарю и лучшую, первую половину дня, поскольку привык жить по своему расписанию – наследию бессонницы детских лет. Подобный упрек я и прежде часто слышал от нескольких женщин, снизошедших до совместной жизни со мной, но точно так же, как в случае с Ибель, мне никогда в голову не приходило винить их в крепком сне, которым они имели счастье наслаждаться, – меня ничуть не задевало и не обижало то, что им так повезло и они могут еженощно надолго умирать в постели. Утренние часы одиночества всегда были высшим блаженством моей жизни. Любящие полагают свое постоянное присутствие необходимым: для них эта неотвязная близость – дело принципа, а эксклюзивное отношение к себе – главная цель. По моему же мнению, нет ничего слаще нескольких часов разлуки с любимым человеком, так же как нет ничего разумнее смены партнера, когда страсть становится предметом расчета.

Однако, к каким бы наслаждениям ни приобщила меня Ибель, как бы щедро ни расточала мне доказательства своей любви, безоглядной преданности и смелости, какой бы простодушной, страстной, веселой, красивой ни была, расстояние между Изабель и мною постепенно росло, пропасть ширилась, а самое странное заключалось в том, что это происходило именно в наслаждении, именно в тот миг, когда наслаждение осеняло ее лицо чем-то вроде улыбки, чем-то вроде торжества. Смесь убийственного сочувствия, снисхождения, прозорливости и превосходства – вот что такое была эта беспамятная улыбка, скрытая за другой, внешней, – так иногда улыбаются ясновидящие, словно заранее отпуская вам неведомые грехи. То же самое бывало, когда она просила у меня денег и я давал их ей: я как раз получил энную сумму, но вовсе не за перевод биографии Дженкинса, которую, честно говоря, удалось распродать только через шесть лет, а за виолончель работы Соломона, купленную благодаря Раулю Костекеру, с которым я и познакомился таким образом, и затем перепроданную; до меня она принадлежала сначала Кюпи, а потом Дюпору; я до сих пор вспоминаю о ней с сожалением. Ибель брала эти деньги с неприятной, высокомерной, жадной, презрительной и глупой улыбкой.

Я сохранил фотографии той поры. Ибель сидит в позе лотоса, очень серьезная, с видом принцессы крови в высоком сборчатом кружевном воротника которая вздумала учиться медитации в духе дзен-буддизма. Изабель, с широкой улыбкой, закутанная то ли в шарф, то ли в плед, стоит рядом с молодыми яблоньками. Ибель нагая – подобно некоему герою "Илиады" – обеими руками стаскивает с ноги сапог. Изабель, чуть пригнувшись, надевает блузку. Ибель всегда расшвыривала снятую одежду – резкими, вызывающими, небрежными жестами, которые повергали меня в ступор и заставляли почти стыдиться собственного тела. Какая ненависть внушала ей эту буйную спешку, это злое, нетерпеливое желание сорвать с себя белье, прикрывавшее ее наготу? Ведь кожа Ибель была предметом ее маниакальной заботы, превратившейся в тяжкую повинность; она старательно ухаживала за ней, умащала различными кремами. Каждый вечер она "уходила в Зазеркалье" не меньше чем на час, изучая свое отражение, путешествуя по стране своей красоты. Нужно сказать, что она уделяла своей особе слишком много внимания – в ущерб окружающим, – но зато до чего же она была хороша!

Назад Дальше