Мой дед покинул Бергхейм в 1871 году, после подписания Версальского договора, когда Эльзас, Баден, Лотарингия, Вюртемберг и Бавария впервые за свою историю отошли под эгиду Пруссии. Отец мой был, как и я сам, французским подданным. Он родился в Париже, а в двадцатые годы обанкротился в Конде – недалеко от Кутанса и Кана. Тогда-то он и переехал в Бергхейм, вслед за чем вернул себе химический завод в Хейльбронне. Во время падения марки он бросил Бергхейм, потом женился в Париже на моей матери, дав ей клятву, что ноги его больше не будет в Вюртемберге; во время войны он сыграл немалую роль в Сопротивлении, в сети Центр – Запад. Дождавшись освобождения, он вместе с французскими войсками отправился в Германию, после Потсдама снова приехал в Бергхейм и выкупил у тети Элли наш семейный дом с парком, но не прилегающую к нему ферму – я уж и не помню почему; не знаю также, какими путями он добился денацификации этого владения.
Моя тетушка Элли находилась в отчаянном положении. Ее муж погиб на фронте в июне 1944 года в Нормандии, под обстрелом американцев. У нее на руках осталось трое детей, старше нас по возрасту. Откровенно говоря, отец совершил множество весьма выгодных сделок с недвижимостью в первый послевоенный период. Он умер внезапно, от сердечного приступа, в 1957 году, в возрасте пятидесяти пяти лет. Он считался инвалидом войны первой группы, так как участвовал в боевых действиях движения Сопротивления. Мать прожила с нами в Германии около двух лет – вплоть до 1947 года, после чего окончательно вернулась во Францию. Мои родители развелись в феврале 1949 года. А в марте того же года мама снова вышла замуж (она оставила нас на попечение тети Элли еще в 1947 году.) Мама умерла очень молодой, от рака легких. Она выкуривала больше двух пачек английских сигарет в день. Она скончалась в 1962 году, в возрасте сорока девяти лет, в Неккеровском госпитале.
В 1945 году мой отец был Фарисеем с большой буквы – эдакий святой Венсан де Поль, покровитель Бергхейма. Вот уж кого Господь не стал бы спрашивать: "Что сделал ты со своими талантами?" Он восстанавливал дома, поддерживал беженцев, утешал вдов, кормил сирых и убогих, раздавал беспроцентные ссуды, перераспределял средства международных фондов помощи – а заодно скупал земельные участки мертвых и обездоленных. Хейльбронн, Штутгарт, Бергхейм – все это дышало унижением разгрома; стыд затыкал рты побежденным. Таким образом, борясь с вермахтом, отец боролся с Пруссией, а организуя помощь потерпевшим и возвращаясь в Вюртемберг – притом стремясь именно в Вюртемберг, – попутно избавлял себя от расходов на таможню; и все это делалось с целью отмыться от вюртембергской – и частично семейной – крови, пролитой его собственными руками. А еще потому, что благотворительность – дело вполне доходное. А еще потому, что ему было трудно вот так сразу бросить оружие и превратиться из партизана в гражданское лицо, требовался какой-то переходный период, еще сохранявший дух опьянения борьбой, дух военной солидарности – или военной безнаказанности. И еще он, может быть, хотел таким способом – переезжая с место на место, работая до изнеможения – забыть о своей мучительной болезни: сестра Лизбет до сих пор вспоминает, как его внезапные обмороки пугали ее и Люизу. У него была удалена часть легкого, а в 1943 году он перенес трепанацию черепа.
Семейное предание гласило, что Шенони обитали в Бергхейме с 1675 года, того самого, когда Тюренн умирал на руках Гриммельсхаузена в Ройхене. Но на самом деле первое упоминание об их присутствии относится к февралю 1761 года; оно свидетельствует о том, что некий Ф. Шенонь, музыкант господина Филиппа де ла Гепьера, был арестован и приговорен судом – невзирая на отказ потерпевших от иска – к выплате крупного штрафа за драку, учиненную в таверне Бергхейма. Сам Филипп де ла Гепьер, в отличие от Фредерика Шеноня, прославил свое имя совсем иными деяниями. Сев на коня, он покинул Лотарингский двор Станисласа Лещинского и отправился ко двору герцога Вюртембергского. Для него он построил замок Монрепо. Построил Людвигсбург. А также Солитюд – замок Уединения. Не могу даже сосчитать, сколько раз мои родители совершали паломничества или, вернее, экскурсии в эти места, с целью угодить маме, с ее французскими вкусами; нас тоже тащили на пароход, чтобы показать четыреста пятьдесят три или четыреста шестьдесят три комнаты Людвигсбурга, цветочную выставку "Флоралии", бескрайние французские сады, парк Фаворитки, Шветцинген Никола де Пигажа, "самый красивый французский парк в мире", как было указано на серой табличке, "где Моцарт… где Вольтер…". Мы, дети, предпочитали замок Монрепо, там нам дозволялось брать напрокат лодку и кататься по озеру. Филипп де ла Гепьер – этим именем, нужно сказать, довольно оригинальным, мне в детстве прожужжали уши – внушил мне отвращение не только к нему, но даже к самому Версалю.
Отец говорил: "До катастрофы в Садове герцогство всегда доблестно сражалось с Пруссией. Вюртемберг принадлежит Франции не более, чем Эльзас, Корсика или Лотарингия. Все остальное – измышления Зеркальной галереи!" Мой отец, подобно всем героям, переписывал историю "под себя", желая выглядеть в ней по-геройски, – с годами, старея, я нахожу это стремление не только неизбежным, но и вполне оправданным (мадемуазель Обье наверняка сказала бы по этому поводу, со свойственной ей трогательной и одновременно безжалостной определенностью, что каждый имеет право намазывать маслом свой кусок хлеба); он не уставал твердить, что в 1919 году Франция "дала слабину". И что, отобрав лишь Эльзас и Лотарингию, она трусливо уступила Северной Германии Пфальц и Саар, Баден, Вюртемберг и Баварию, тогда как эти земли на протяжении всей своей истории воевали между собой (по правде говоря, если уж быть совсем точным, история столь же часто сталкивала их и с Францией). Не смею утверждать, что боевая служба моего отца в Сопротивлении несколько помутила его разум, но убежден, что он вступил одним из первых в партизанский отряд на западе Франции, движимый застарелой ненавистью к пруссакам, саксонцам и гугенотам, и сражался с нацистами в тайной надежде отомстить за Швабию, независимую или нейтральную, с тем чтобы она вновь, если можно так выразиться, отыскала среди руин, на грязной свалке войны, маленькие стилизованные фигурки льва и оленя с герба Вюртемберга.
Сад в Бергхейме был очень велик и холмист Мы бегали на Ягст удить рыбу. В начале пятидесятых годов мой отец купил здание в Штутгарте, но его конторы так и остались в Хейльбронне, в помещении большого склада химического завода, разоренного войной.
Я помню мощенную розоватым камнем улочку, поднимавшуюся к нашему дому, маленькие старинные домишки с деревянными ставнями фонтан в стиле рококо. На нижнем конце улицы стояла церковь Троицы с колокольней. А на верхнем нужно было пройти мимо протестантского храма; за ним-то и начиналась та самая розовая мостовая, ведущая к калитке в дальнем конце парка, где росли кусты.
Я листаю свой маленький ежедневник той поры – мой первый ежедневник. И вижу, что 2 августа 1964 года встретился с Флораном и Изабель в Провансе, над Бормом, в долине Дом. Тогда я открыл для себя Средиземное море и пришел в полный восторг от их домика, пусть и скверно обустроенного: в нем не было ни водопровода, ни электричества, ни газа. Словом, он представлял собой примитивную, вполне ординарную хижину с парой пристроек, стоявшую в окружении алепских сосен, олеандров и цикад – тех черных, пятиглазых, неумолчно стрекотавших насекомых, которых Господь создал специально, чтобы отвратить нас от музыки; а еще рядом с домом торчала какая-то нелепая бугенвиллия, упорно норовившая заглушить входную дверь. В саду росли два куста алоэ, из которых я много дней подряд пробовал добыть сок, – он оказался совершенно непригодным для употребления. Зато сад был великолепен – романтические заросли, темные скалы, сверкающие блестками слюды, мастиковые деревья, мимозы, рощица зонтичных и алепских сосен рядом с домиком и, помимо алоэ, единственное грейпфрутовое дерево, какое мне довелось увидеть в жизни.
Мы объедались тыквами, зубаткой, каракатицами, баклажанами, хурмой, осьминогами, гранатами. Дельфина уписывала виноград, предварительно долго вымачивая его в воде: она боялась, что между ягодами затаились осы. Этот страх не давал ей покоя.
Мы спускались в бухты Лаванду или Лейе и плавали среди цветов. Много позже кто-то рассказал мне, что в семидесятые годы деревушку переименовали, присвоив ей абсолютно дурацкое название – Борм-в-Мимозах, примерно так же звучало бы Париж-в-Голубином-Помете или Ман-Свиной-Паштет. Я привез туда нугу всех сортов и коробки круглых анисовых пастилок из аббатства Озрена. Я хорошо знаю аббатство Сен-Пьер-де-Флавиньи в Озрене, оно стоит как раз напротив Алезийского холма и высится над ним; Сенесе наверняка приметил там вдали, в ясную погоду, Верцингеторига, курившего трубку из живетской глины.
Мы ели яблоки нового урожая. Мы смеялись. – Мы ходили в кондитерские, в лавки за свежими овощами и фруктами, в порт. Мой внедорожник рыскал по округе, ища бухточки под покровом сосен, точно пес, натасканный на поиск трюфелей под зелеными дубами. Мы бродили, болтая без умолку.
На стенах домика висели дурацкие гравюры Бердслея. В дровяном сарайчике-пристройке, где я спал, тоже имелась картинка, довольно симпатичная, под названием "Собака, гоняющаяся за синицей", а рядом с ней – мутное тройное зеркальце для бритья. Пол был выложен розовой плиткой. Как же холодила такая плитка босые ноги в детстве! – это воспоминание охватывает тело всякий раз, как раздеваешься перед сном или встаешь поутру с постели, сколько бы лет ни прошло с тех пор. Пол был ледяным, как подернутое инеем окно, как зеркало, как айсберг, – даром что встречи с этим последним я, слава богу, избежал.
Когда я подъехал к их дому (проведя за рулем всю ночь), мне навстречу выскочила Дельфина, загоревшая Дельфина, – по крайней мере, личико у нее было красное, словно его изваяли из страсбургского красного песчаника, – и тотчас завладела Дидоной. Дельфине было уже три с половиной года, ее большие голубые глаза напоминали материнские, руки с грязью под ногтями были испещрены синяками и царапинами, а ротик облеплен крошками ячменного сахара с бергамотом. Бросив перепуганную Дидону наземь, она гордо продемонстрировала мне порез – или, по крайней мере, след от пореза – на ляжке.
Следом за ней появилась Изабель; она еще не совсем очнулась от сна и зябко вздрагивала, запахивая на себе рубашку Сенесе.
– Черт подери! – бормотала она, широко зевая. – Вы уже здесь! Ну, ваш внедорожник просто "Тальбот-Лаго" какой-то!"
Я набрасываю эти строки как бог на душу положит. Мне кажется, именно так, в хаотичном нагромождении воспоминаний, я могу воссоздать свою судьбу, вернуть назад частички своей жизни. Так бросают арахис мартышкам или рыбу в пасть медведю.
Дельфина обучала меня убивать воробьев стрелами из игрушечного пистолета. Ибель читала, положив ноги на садовый стол; ее узенькая, высоко подобранная юбочка – такие лишь недавно вошли в моду и назывались мини-юбками – обнажала доверху длиннющие, молодые, тонкие ноги, черные от загара. Или же я видел ее силуэт в единственном оконце домика, из тех, что во Франции называют "глухими", то есть с наглухо закрепленной рамой; оно находилось справа от двери, и только через него в кухню поступал свет.
На пляже Лаванду Дельфина любила возиться в песке у наших ног, сооружая "руины" – полураздавленные куличики, могильные холмики, разрушенные временем, древние затонувшие каравеллы, изуродованные ураганом и прекрасные, как драккары в погребениях Осберга или в портах устья Сены, отданных королем Карлом (а может, Шарлем?) прославленному викингу Роллону.
Вспоминается мне и невыносимый запах гераниевой эссенции, которую Ибель наливала в чашечки, расставляла на столах, использовала как бальзам для растирания тела Дельфины, разбрызгивала на порогах домика и обеих пристроек, объявив, что она отпугивает комаров. Откуда следует, что я и сам отчасти комар – если не кровосос, то уж точно ненавистник герани. Меня тошнило от ее зловония, и чем сильнее оно распространялось, тем ожесточеннее я курил, чтобы его заглушить. А курил я – в память о нашей военной службе – исключительно "голуаз", только на сей раз гражданские. В те времена пачка таких сигарет стоила один франк тридцать пять сантимов. У меня, как у всех скупердяев, хорошая память на цены. Однако Изабель вызывала у меня не одно только раздражение. Солнце Ирландии, а затем и Прованса придало ее коже золотисто-коричневый цвет, каким отличаются немецкие виолы, окрашенные кассельской глиной и аннато. Сенесе завершал статью о странных глиняных головах с застывшим, словно под взглядом Медузы, выражением испуга, обнаруженных в одной из казарм Каора. Мы болтали долгими часами; тем временем Дельфина обращалась к воробьям с длинными речами, то и дело прерывая их воинственными криками и меча в птиц стрелы с резиновыми наконечниками, никогда не попадавшие в цель.
Кажется, мы тогда мыли посуду. Во всяком случае, я что-то полоскал в стареньком тазике с водой. Изабель отчищала сковороду, и вдруг наши обнаженные плечи соприкоснулись. Пытаясь отодвинуться, мы нечаянно столкнулись боками, что усугубило наше смущение. Я был в белой майке. Вдруг Ибель взяла меня за локоть. И посмотрела мне в глаза. Мы оба замерли. Потом она отпустила мою руку и почти выбежала из кухни. Даже сейчас, когда я описываю эту сцену, у меня колотится сердце. Верно говорят, что есть такие признания, в которые лучше не углубляться. Я помню, как сестра Лизбет подарила Марге игрушечный кухонный набор; весь этот жестяной, слегка помятый от времени скарб мог бы уместиться в деревянном пенале. Мне ужасно хотелось завладеть этой мини-кухней. Я сидел в окружении кастрюлек, плит и гладильных досок, забывая об их карликовых размерах, дивясь лишь невесомости, и холоду, и звонкости металла.
И мне кажется, что следующая сцена сливается с той, что я описал выше, – с обоими "кухонными" эпизодами, только произошла она позже.
"Куда подевался кувшин?" – спросил я у Дельфины, а потом у Дидоны.
Дидона отказывалась выходить из дровяного сарайчика, служившего мне спальней. Сначала я потерял лейку – сам не знаю где, в каких зарослях. И заменил ее старым фаянсовым бело-зеленым кувшином с выщербленными краями. Дело в том, что я обещал Сенесе полить цветы, – мы поленились сделать это накануне вечером. И теперь мне было поручено свершить это изобретенное Сенесе ритуальное возлияние в честь персональных божеств, окружавших террасу.
Наконец я отыскал пустой кувшин и отправился к колодцу, что стоял за огородом, у каменной ограды. Мимо ежевичных кустов нужно было ходить очень осторожно: их острые колючки смешивались на земле с крапивой. Там я наткнулся на Ибель, как всегда, в рубашке Флорана; держа в руке ломоть хлеба с маслом, она укладывала на него ягоды ежевики.
"Вы куда, Шарль?" – спросила она.
"Здравствуйте", – ответил я.
"А не сделать ли мне ягодное желе? – задумчиво протянула Ибель. – Как бы вы отнеслись к ежевичному желе?"
Я миновал кусты жимолости и пошел вдоль стены. Установив кувшин на слегка осклизлом бортике колодца, под трубой насоса, я нажал на рычаг. Насос издавал прерывистый, душераздирающий скрежет. Вода текла еле-еле. Эти жалобные стоны и всхлипы пробуждали во мне какие-то неясные воспоминания, связанные не то с Реньевиллем, не то с Бергхеймом. Мало-помалу вода накапливалась в резервуаре, и узкое жерло насоса неожиданно выплевывало тугую струю. Насос был стар как мир, его рычаг не желал поддаваться нажиму, а когда уступал, ледяная вода бурно выплескивалась в кувшин, попутно брызгая мне на ноги. Я боролся с насосом, как вдруг почувствовал чью-то руку на своем плече. Я еще пыхтел, нажимая на рычаг, а рука уже подползла к шее. Она давила все сильнее; теперь мне кажется, что поначалу я просто не желал ничего понимать и только тупо смотрел на водяную пыль, оседавшую на железной колонке насоса и щербатом зеленом фаянсе кувшина. Но тут меня внезапно пронзило ощущение близости Ибель, близости ее тела, ее пальцев, сжимавших мое плечо, – и я обернулся. Схватил ее руки. Начал ее целовать. Вернее, мы начали целоваться. А еще вернее, мои и ее губы – пересохшие так безнадежно, словно из наших ртов мгновенно ушла вся слюна, словно мы были мертвы, – спаялись воедино, целуя пустоту. Я попытался отстраниться, то есть отодвинуть от себя тело Ибель, хотя по-прежнему не отрывал губ от ее рта. "Нет!" – бормотал я, а сам все тянулся вперед, стараясь продлить поцелуй. Она была голой под мужской рубашкой, и, дергая за ткань, чтобы отодвинуть Ибель, я видел курчавые волосы внизу ее живота. "Нет!" – повторял я, и при этом смертельно боялся, что она опустит глаза и заметит, до какой степени эти поцелуи возбудили меня. Мне хотелось бежать. Но чем сильней я противился ей, тем теснее, как мне чудилось, она прижималась ко мне. Наконец, собрав все силы, я резко оттолкнул ее и спасся бегством, позабыв кувшин.
Я бежал долго. И остановился лишь тогда, когда тропинка, вернее, дорога, ведущая в Борм, круто пошла вверх. В том месте, где она переходила в улицу, какой-то старик запирал на висячий замок решетку. Затем медленно, пошатываясь, прошел мимо меня. Он был совсем дряхлый. И вдруг, крикнул мне:
"Слыхали про парней с Шампаньольской шахты?"