Салон в Вюртемберге - Паскаль Киньяр 6 стр.


Я нашел мадемуазель Обье у грядки с помидорами и гигантским кочанным салатом; замерев под своей конусообразной шляпой, прикрыв глаза, она долго сжимала обеими ручкам мои руки. И при этом нашептывала – благоговейно, точно молитвы, – всевозможные добрые пожелания ъ мой адрес на все предстоящие годы. Потом начала болтать:

"Напрасно вы ходите с распахнутым воротом. Вы останетесь у нас обедать. Мой папа носил галстуки из эпонжа, они ему чудо как шли. Вообразите, вчера я совсем одурела – никак не могла найти свою шейную ленточку. И знаете, где она оказалась?…"

Тут я увидел подходившего Сенесе и попытался высвободить руки, чтобы улизнуть.

"Ах, вот и месье Сенесе! – продолжала она. – Ну, держу пари, что вы никогда в жизни не угадаете! Моя ленточка была обвязана вокруг ножки лампы-кораблика, которая стоит на рояле. Вы музыкант, стало быть, понимаете, что тут кроется. Такая ленточка мешает голосу достичь губ…" Я показал Сенесе внедорожник. И преподнес ему коробку леденцов с бергамотом фабрики "Лиллиг". Усаживаясь в машину, Сенесе не преминул вспомнить колесницу Гектора, погибшего от копий ахейцев, тачку Дельфины в прошлогодний день его рождения и, наконец, тележку своего собственного детства. Я бы предпочел ограничиться первым сравнением. Хотя, заполняя эту страницу, и сам вспомнил две тачки в Бергхейме, на которых меня катала в парке Марга, сбитые из прочного темного дерева, отполированного временем, с пронзительно визжавшим колесом в железном ободе, высокими боковинками и слегка шершавым днищем, пропахшим землей и мокрыми осенними листьями. Мы долго забавлялись этой ездой. Сестра Лизбет была старше меня на десять лет; она и Луиза обращались со мной как с куклой-голышом, затевая игру в дочки-матери. Не могу сказать, что я этому противился. Но мне больше нравилось использовать тачку в качестве боевого укрепления, или непробиваемого танка, или уж, на худой конец, экипажа, позволяя Марге на полной скорости мчать меня по дорожкам.

Сенесе любил леденцы с бергамотом. Да они и впрямь очень красиво выглядели на свету – эти маленькие сладкие стекляшки, желтые, прозрачные и хрупкие, таящие в себе грушевый аромат, скрытый, раздражающий, но неотъемлемый фруктовый аромат, который иногда перебивает их подлинный вкус. Сенесе сидел на крыле моего внедорожника, с крышкой от коробки в левой руке, и бормотал: "Леденцы-стекляшки, милые вкусняшки! Прежде их называли "мамочкино лобзание"!" Эти слова – "мамочкино лобзание" – звучали странновато и казались абсолютно несочетаемыми, как несочетаемы понятия "квадратура круга"," изобильный нормандский огород в ливийской пустыне или зеленый внедорожник, ворвавшийся в ворота осажденной Трои и затормозивший у самых ног царя Приама.

Изабель и Флоран Сенесе уехали в Лон-ле-Сонье и, оставив у родителей Изабель Дельфину, отправились вдвоем в Ирландию. Тем временем я нашел себе жилье в VI округе. Станислас Аррокур на два года покидал Париж, и я вселился в его трехкомнатную квартиру на третьем этаже дома по улице Пон-де-Лоди, где заниматься игрой на виолончели было крайне сложно, ибо мой психованный сосед выдвигал самые разнообразные требования: так, он одобрял мои арпеджио, но не переносил гаммы; обожал быстрые пьесы, но стоило мне заиграть что-нибудь медленное и грустное, как он начинал колотить по батарее и угрожать мне смертью. В общем, приятный субъект: он был подвержен тяжелым приступам мании преследования, которые сопровождались безумными воплями, и в довершение всего носил фамилию Лэнё.

Андре Валасс преподнес мне на новоселье котенка от своей кошки – подарил мне Дидону. Это был крошечный черный зверек, дрожащий и ужасно боязливый. Я помню, как малышка Дидона забиралась под низкое кресло, глядела оттуда, просунув мордочку сквозь бахрому, на блюдца с едой, которые я во множестве расставлял перед ней, пытаясь соблазнить, и опять исчезала.

Потом она пряталась за пианино и сидела там, вылизывая шерстку, лапы и каждую минуту прерывая эту процедуру, чтобы бросить на меня пытливый взгляд. Словом, Дидоне понадобилось немало времени, чтобы убедиться в моей благонадежности. И я ее хорошо понимаю. Ибо сам затратил на нечто подобное много лет.

Изабель и Сенесе вернулись в середине июля и переехали вместе с Дельфиной в небольшой домик, чуть ли не хижину, состоявшую из двух комнат и пары пристроек, кое-как переоборудованных в жилые помещения; дом находился в Борме и принадлежал матери Флорана. Я собирался навестить их там в августе. А пока жил в Париже, как вдруг мне позвонил Груа с сообщением, что в Бонне вышла подробная биография Страдивари, написанная Штуллем. В ту пору Фернан Груа возглавлял музыкальный отдел издательства "Галлимар". Дело в том, что около двадцати лет я занимался, помимо своей музыкальной деятельности, еще и переводами биографий с английского и немецкого для музыкальных серий трех-четырех издательств. "Галлимар" выплатил мне за перевод Штулла задаток – на мой взгляд, поистине царский (мне был тогда всего двадцать один год!), и я поспешил вернуть долг Цецилии, у которой брал деньги на покупку старенького зеленого внедорожника.

Боги явно благоволили ко мне. Мадам де Кропуа вызвала меня на улицу Пуатье, в свою музыкальную школу. Она располагалась в обшарпанном, почерневшем, безнадежно ветхом особняке эпохи классицизма. Не знаю почему, но его вид буквально ослепил меня. С улицы (соседней с улицей Верней) в полурастворенную дверь подъезда виднелся – и виден доселе – длинный темный коридор, проходивший насквозь через все здание; в его дальнем проеме сиял под солнцем зеленый квадратик сада. Прохожие, приметившие его в конце этого темного туннеля, всегда умилялись и на мгновение замедляли шаг. Наверное, мы все страдаем ностальгией по садам. Сенесе признавался, что тоже испытывает это сентиментальное чувство, хотя его семья насчитывала четыре поколения горожан. Какое-нибудь деревце, пучок зеленой травы, вообще нечто естественное, наконец-то далекое от цивилизации и не боящееся первозданной наготы – тогда как бетон подобен герметической оболочке или броне, – нечто крошечное, трогательно маленькое, как ребенок в младенчестве, нечто промежуточное между садом и букетом дарит нам короткую, но чистую, искреннюю радость.

На первом этаже было очень темно, поскольку вестибюль в XIX веке разгородили на маленькие помещения; в результате лестницы, коридоры и выходившие в них клетушки лишились окон. Но по мере того как вы поднимались выше, интерьер становился все светлее и приветливее. Высокое окно щедро изливало солнечные лучи на лестницу, выложенную ромбиками истертого мрамора, казавшегося на свету почти желтым. Пять окон просторного класса, где чаще всего проходили уроки виолончели, смотрели в прелестные узенькие садики, разделенные деревянными изгородями или решетками, увитыми плющом; ужасно любопытно было видеть в самом сердце Парижа эти очаровательные цветущие делянки, с благодушным эгоизмом дремлющие в своем укрытии, в тишине и покое. Год за годом – по крайней мере, в течение всех девятнадцати лет, что я преподавал в музыкальной школе на улице Пуатье, – горожане, с их страхом перед землей, мхами, букашками, грязью и сорняками, безжалостно чистили и засыпали их гравием. Но больше всего меня удивлял тот факт, что даже летом, не говоря уж об остальных месяцах, они были безлюдны и ничто, даже детский щебет, не нарушало их безмолвия.

Всякий раз, как я проходил в открытую створку широкой двери особняка на улице Пуатье – сначала просовывая перед собой виолу, а уж потом переступая порог, – крошечный садик на задах дома бередил и пробуждал мои воспоминания о заднем саде в Реньевилле, близ Кутанса, где мы детьми проводили летние месяцы в скалах, или на соленых приморских лугах, или на песке бескрайнего пляжа, лишь к вечеру возвращаясь в дом на "верхней" околице старинной деревушки. Где точно так же, в конце длинного центрального коридора, внезапно возникал квадратик яркого света. По левую руку были расположены три погреба, там хранились бутылки вина, малярные принадлежности, сачки для ловли бабочек, угольные брикеты. По правую – застекленная дверь, чьи стекла громко дребезжали в рассохшихся пазах. Я с трудом, в несколько приемов (мне было тогда четыре или пять лет), отодвигал тугой засов, бугристый не то от наслоений краски, не то от ржавчины, толкал податливую, звеневшую всеми стеклами дверь, и за ней открывался сад – с высокой травой, с одичавшими персиковыми деревьями, с плакучей ивой. И с жасминовыми кустами. Самое заповедное место на земле. Сердце мира. Мелкие ягодки лесной земляники, мелкие желтые улитки. Зной, жужжание пчел, скамья, сбитая из деревянных реек, некрашеных и оттого вспученных, широченная паутина, протянутая от лавра к плющу на стене. Я – первый из людей, ступивший в этот девственный мир. Это и есть Рай.

По натуре я довольно мнителен, люблю много и вкусно поесть, держусь весельчаком в обществе, но при этом абсолютно не склонен откровенничать с окружающими, и обожаю одиночество. Очень люблю чтение, ибо оно – единственный разговор, который можно прервать в любую минуту или через минуту. Не очень люблю сон – эту бездну, тайную сообщницу памяти. Считаю себя музыкантом или, по меньшей мере, исполнителем музыки. Мне нравится также читать музыку по нотам. Зато я терпеть не могу слушать музыку, сидя в праздной позе, с незанятыми руками и боясь удариться в слезы. Мне сразу понравилось учить музыке детей – честно говоря, гораздо больше, чем взрослых; кроме того, это приносило заработок. Их лица, их неловкость, расцарапанные лодыжки и коленки, тоненькие пальцы в чернильных пятнах, побелевшие от напряжения, робкий и бездонный взгляд широко раскрытых глаз – все это было частью той высшей красоты, что услаждала мою душу. Во время урока я напрочь забывал о присутствии матери, или бабушки, или гувернантки, которые сидели в глубине класса, у меня за спиной, клюя носом или, напротив, изображая восторг. Мне нравился слегка испуганный взгляд ребенка, когда в начале урока я приказывал ему долго и сильно водить смычком по открытым струнам перед тем, как взять аккорд. Одну из моих первых учениц звали Мадлен Гиймо, – это была одиннадцатилетняя девочка с изгрызенными ногтями, с царапинами от кошачьих когтей на руках и щеках, с синяками на коленках; при малейшем замечании она начинала либо бурно рыдать, либо так же бурно хохотать, и успокоить ее было невозможно. К числу существ, с которыми я беседую охотно, долго и вполне откровенно, относятся кошки, причем кошки домашние, лишь бы они умели мурлыкать и охотиться на мух. У меня была Дидона. Я был счастлив. Говорят, что струнные инструменты способны выразить стон, но не главные проявления человеческих эмоций – хрип и визг. Я же предпочитаю звук пустой струны человеческому голосу, а взгляд кошки – звуку открытой струны, в силу той безмолвной кровожадности и безнадежного одиночества, которые он выражает – и которые позволяют мне прощать собственные вожделенные желания. Однако я готов предпочесть тарталетку со сливами или миндальное пирожное из Нанси этому взгляду – все равно, хоть персидской кошки, хоть тигра.

Впрочем, даже тарталетки со сливами или миндальные пирожные с улицы Ла-Аш в Нанси – те самые "миндальные просфоры", что во множестве поедал Эмиль Галле, навещая братьев Дом – не представляют в моих глазах восьмого чуда света. Разве что отодвинуть их на девятое место, хотя этот номер я охотно присвоил бы могиле царя Мавсола, добавив к ней музыку Баха; не могу решить, достоин ли его Александрийский маяк, поскольку он кажется мне не таким прекрасным и волнующим, как, например, крест с обнаженным, окровавленным телом под грозовым небом на холме, в начале нашей эры.

Я настолько же тощ, насколько и прожорлив. Поэтому в детстве надо мной часто потешались. Я был единственным мальчиком в семье, жестоким и тираничным. Но стоило мне сесть за стол, как мои сестры начинали изощряться в насмешках: "Karolus Magnus! Привет тебе, император! Глядите, девочки! Karl der Grosse набивает брюхо в своем Ингельхеймском дворце!" Слушая все это, я чувствовал себя оскорбленным, обида же удваивала аппетит, и, по мере того как они издевались над моим чревоугодием, я удваивал порции Spätzle.

Июль месяц 1964 года был необычайно жарким. Иногда по воскресеньям – у мадемуазель Обье не было телефона, и ее невозможно было оповестить о приезде – я отправлялся в Сен-Жермен-ан-Лэ. Не знаю, что руководило мадемуазель Обье, скупость или стыдливость, но она ни разу не предложила мне остаться ночевать. Мы предавались грустным воспоминаниям о Сенесе и Изабель, уехавших в Ирландию; я получил от них две открытки – без единого слова, с одной лишь подписью, – которые до сих пор висят у меня на стене перед глазами; затем они провели несколько дней в Пренуа и в Бонской обители. "Это так далеко! – причитала Мадемуазель. – Чуть ли не у негров в Африке!" Сенесе не писал мне – а ведь он так охотно и много говорил. Мы сидели в саду. Мадемуазель завязывала под подбородком ленточки своей соломенной шляпы-колокола: даже в тени она опасалась солнца.

"Да, месье Сенесе… он такой речистый… Как бы это сказать? Прямо не язык, а мельница! – говорила мадемуазель Обье. – Я вот иногда думаю: от чего это он хочет уберечься своей говорливостью?"

Я возразил Мадемуазель, что люди не обязательно ведут речи с целью уберечься от чего-то. "Ах, друг мой, как же вы еще молоды! – ответила она. – Увы, я старше вас чуть ли не на сто лет и давно уже сделала одно разумное, хотя и бесполезное наблюдение: тот, кто много болтает, много и скрывает, а у тех, кто больше помалкивает, все в ажуре".

Мы вернулись к дому. Мадемуазель Обье опиралась на свою складную трость. Я разглядывал нижние круглые ступеньки крыльца, и мне вспомнилось, что архитекторы называют "душкой" углубление, протертое ногами на ступенях. "Душки" крыльца мадемуазель Обье были глубокие, темные и до странности узенькие. Сразу было видно, что по лестнице целый век всходили одни и те же маленькие ножки. В музыке слово "душка" имеет совсем иной смысл. Так, например, у виолы она вообще отсутствует, либо встречается крайне редко. Здесь "душкой" называют тоненькую деревянную цилиндрическую палочку-распорку, вставленную в корпус струнного инструмента, между верхней и нижней деками, под подставкой, в том месте, где давление струн сильнее всего. Скрипичный мастер вставляет ее туда с помощью тонкого инструмента, изогнутого в форме буквы S и называемого "эфик". А что же представляла собой моя "душка"? Или спрошу иначе – каким страхом я подменил ее?

Нужно знать, что виолончель – типичный переходный объект и вдобавок не входящий в число наименее обременительных. Возможно, краешек одеяла, носовой платок или плюшевый медведь – вещи куда более приземленные – успешнее выполняют свою задачу. Однако мне кажется, что самое потрясающее изобретение человека – не сам струнный инструмент, а смычок к нему. Кто это придумал – провести тетивой одного лука по тетиве другого? Кто сообразил, что можно сделать инструмент из двух луков? Может, его вдохновили назойливые цикады – вечные или, по крайней мере, те, что жили на земле до нас и будут жить после, – которые стрекочут, водя надкрыльями по резонатору? Преимущество этой "музыки" состоит, на мой взгляд, хотя бы в том, что ее не записывают на диски. Итак, берешь лук с натянутым на него растительным волокном и ударяешь им по луку с натянутыми на него бычьими кишками. Вот так мне и суждено будет провести всю свою жизнь. В музыке барокко, которую я постепенно сделал своей специальностью, смычок действительно выгнут дутой, как детский лук; его держат, обхватывая трость рукой, обращенной ладонью вниз, и меняя, по мере необходимости, натяжение волоса пальцами. Позднее человек заменил бычьи кишки кишками мертвой козы. А вместо растительного волокна натянул на лук волос из хвоста дикой лошади. Что сделал ты со своей жизнью? – Я водил конским волосом по козьим кишкам.

Орган в Бергхейме был полной противоположностью всему этому, и мне часто казалось, что я его предаю – и предаю полтора десятка представителей семьи Шенонь, состоявших при нем штатными органистами. Однако, на мой взгляд, орган обращается не совсем к людям и не совсем годен для музыки. Это единственный известный мне инструмент, который стремится увлечь вас в пучину, который беззвучен под своей звуковой формой, который говорит не столько с человеком, сколько с местом или с Богом; этот океан звуков накрывает вас первой же своей волной, властно захватывает, заполоняет все пространство до самых сводов, и его слушание нельзя назвать в полной мере человеческим, индивидуальным занятием. Тем не менее мужчины нашей семьи играли на весьма посредственном органе Бергхеймской церкви в течение трехсот десяти лет – если пренебречь такими пустяками, как несколько сторонних исполнителей, просидевших за ним кто семь лет, кто тридцать, в ожидании момента, когда подрастет очередной сын или племянник династии Шенонь или будет подписан очередной контракт на должность капельмейстера. "Нижняя" церковь, чьим органом мы и владели, была очень красива и одновременно крайне безобразна, в силу своей эклектики: пуатвинский неф XIII века никак не сочетался с двадцатиметровым фрагментом галереи, который явно изготовили в парижской мастерской. Фасад датировался XIX веком – иными словами, был в стиле эпохи Людовика XVI.

Слева от входа висело огромное мрачное полотно откровенно садистского толка с изображением распятого Христа, наводившим на меня ужас в детстве. Зато с другой стены глядела, манерно изогнувшись, Вирсавия кисти Игнаца Гюнтера; красота ее бесстыдно обнаженного тела производила потрясающее впечатление.

Назад Дальше