"Еще мне надо было до автобуса отмыть весь дом после непрошеных гостей. Я вышел и вернулся с мокрой тряпкой. Сильно взмахнул ею перед собой, чтобы стряхнуть с нее лишнюю воду, - и тут же все, кто в доме поселился и дремал, все эти бабочки, жуки и мухи разом проснулись и взлетели и заметались так, что я немного даже испугался, не сразу догадавшись гнать их во все окна той самой мокрой тряпкой".
Дверь за спиной скрипнула, и Гера вздрогнул в темноте.
"…Прости, прервался, Панюков прервал, позвал к себе. Мы с ним, стыдно сказать, смотрели телевизор. Я, правда, больше спал, чем что-то там смотрел, и вот уже час ночи, а спать совсем не хочется. Поговорим еще. Поговорим теперь о Панюкове.
Пока в моей избе менялся воздух, я вынужден был жить у него. Июнь везде, а он каждое утро топит у себя дровами и запирает на ночь окна. К тому же стонет по ночам из-за какой-то неразгаданной болезни на ногах. Я, чтобы хоть немного выспаться, каждую ночь вставал и выходил на улицу, садился на крыльцо и засыпал в прохладе и под звездами. Днем мы с ним почти не разговаривали, пока я не застал его за чтением. Я в такой спешке уезжал сюда, что книг с собой не взял, надеясь что-нибудь читать из Интернета, но нет здесь Интернета. Я попросил Панюкова дать мне почитать что-нибудь. Он вынул из-за телевизоров (а у него четыре телевизора, три из которых не показывают) книгу "Времена года" в темно-зеленом переплете. Автор - Зуев, я о таком не слышал никогда. Там есть и дарственная надпись Панюкову синими чернилами, ко дню его рождения. Обычные слова любви и пожелания здоровья и успехов, затем - цитирую:
"В такой знаменательный день дарю тебе на память книгу, в которой правдиво и интересно рассказывается о природе, т. е. о погоде, растениях и животных на свободе. Береги эту книгу, читай ее часто и внимательно, наблюдай и запоминай, как ведут себя растения и животные по временам года, и ты будешь знать многое.
Твоя мать Елизавета Панюкова
7 сентября 1972 года.
д. Сагачи".
Судя по частым и жирным подчеркиваниям в книге разными шариковыми ручками и разными карандашами, Панюков совета матери послушал и перечитывает эту книгу часто и внимательно. И вот что там подчеркнуто, где понизу строки, а где и сбоку, вертикально, - я привожу не все, а только кое-что, на выбор:
"Морозное утро. Блеснул из-за леса холодный пламень восходящего солнца. Чу! Словно покатились колеса по колкой мерзлоте. Это первое токование косачей. Затоковали тетерева, но без запальчивого азарта. Приглушенно, сдержанно раскатывается "бу-бу-бу"…"
"На земле сугробы, на небе - весна света: по-народному - зима переломилась пополам. Значит, осталась половина сонного покоя зимующих растений. Но есть и горстка отщепенцев флоры Подмосковья. Они не подчиняются общему календарю природы и просыпаются раньше всех, еще в сугробах февральского леса. Это подснежники, цветы третичного периода. Они старше ледника. В ботанике эти цветы-снегурки носят разные названия: голубая перелеска-печеночница, хохлатка, медуница, ветреница (белая и желтая), чистяк, адокса, гусиный лук, сон-трава, селезеночник, зеленчук, копытень".
И все в таком же роде. В своем предисловии к книге Леонид Леонов (а вот о нем я что-то слышал) очень хвалит автора и называет его фенологом. Будь здесь Интернет, я посмотрел бы, что означает это слово. Хотя догадываюсь. Фенолог - это тот, что пишет так:
"Точно во сне, впросонках, тихо, нежно и заунывно воркует горлинка, кажется, тоскует в одиночестве безутешно, печалится в томительном непокое разлуки. А кругом глаз радует нарядная краса лесного полдня: ослепительное сияние солнца, цветы трав, узорная сень зеленой листвы. Кроме горлинки, в дубравах и в высокоствольных лесопарках Подмосковья обитают еще два вида лесных голубей. Отрывисто-громко воркует крупный вяхирь-белогорлик (витютень). Протяжно-заунывно воркует самый распространенный лесной голубь - клинтух".
Короче, рай, а что скучнее рая? Я даже "Рай" самого Данте до конца не дотерпел".
Гера прервался и, подумав, выбросил все о скуке рая и о Данте.
Тьма за окном немного разрыхлилась, небо обмело пеплом; ко сну клонило, Гера поспешил договорить:
"Я попросил Панюкова дать мне другую книгу. Другая книга у него "Детство Багрова-внука". Он отказался ее дать, пока я не прочту до корки книгу этого фенолога. Он, представляешь, убежден: я не дорос еще до "Детства Багрова-внука" и, чтобы дорасти, я должен до конца прочесть фенолога. Я не обиделся, конечно, и спорить с ним не стал, но все-таки решил его подначить. Спросил, зачем ему, во все времена года живущему среди лесов, полей, растений и животных, читать еще и о природе Подмосковья, которая от здешних мест почти ничем не отличается? Ответил он с какой-то, я не знаю, как сказать, мечтательной досадой: "Где мы - где Подмосковье".
"Где мы, а где они", "где здесь - где там" - это вообще его любимое присловье. Я о Москве ему, а он: "Где мы, а где Москва", я ему о Фландрии, о том, какой там лен растет красивый, какие там поля льна и как они цветут, словно озера, сплошным голубым цветом, он мне на это, даже не дослушав до конца: "Где мы - где Фландрия". Я удивляюсь вслух, почему никто не купит в Сагачах опустевшие дома и почему никто не купит всю эту пустую землю, он отвечает мне, что никому на свете Сагачи и даром не нужны, и что дома эти не стоят и пяти копеек, и землю можно даром взять, да что с ней делать, если взять, зачем на ней ломаться да корячиться; тогда я рассказал ему со слов отца, который прошлым летом ездил по своим делам куда-то под Рязань: в рязанской области, как мне отец сказал, все вспахано, засеяно, все схвачено и скуплено, и не за пять копеек. Ты догадалась, что мне Панюков ответил? Вот именно: "Где мы, а где Рязань".
"Где мы - где мир", короче. Или: "где мы, а где Россия"…
Я все же выцыганил у него "Детство Багрова-внука". Дорос я или не дорос до этой книги, но прочитал ее подряд два раза, я бы еще разок прочел, да Панюков отобрал ее у меня и спрятал за телевизорами. И эту книгу, и книгу подмосковного фенолога ему когда-то подарила мать, и он за них боится: вдруг я помну или порву или же чем-нибудь залью или заляпаю.
Пока я жил у него в доме, я с ним все более смирялся: не слишком он хорош в общении, но есть в нем что-то и хорошее. Мне захотелось сделать для него что-нибудь полезное, и я решил попробовать поднять и починить штакетник, когда-то сваленный коровой (не той коровой, у которой я сейчас живу, другой коровой, матерью вот этой). Ничего Панюкову не сказав, я стал приподнимать штакетник. Чуть приподняв, я уже понял, что штакетник сгнил почти и что придется мне искать и прибивать хорошие штакетины на место тех, что сгнили, - и тут мой Панюков как сзади подойдет ко мне, как хватит по рукам ручищами своими, этими граблями разлапистыми, как завопит: "Не трожь! Пусть где лежит, там и лежит!.." Ну я и бросил, мне-то что.
Он подошел ко мне потом, как-то недобро извинился, сказал, что это у него - примета, не сказал какая, но примета, из-за которой этот сваленный штакетник нельзя трогать или тревожить, я уж не помню даже, что он точно мне сказал.
Не то чтоб я гадал, какая тут примета, но скоро начал понимать, что она как-то связана с его довольно необычным толкованием природы сновидений. Он говорит, что часто видит мать во сне, и что у него с матерью во сне давно установились и продолжаются вполне живые, будничные отношения: там хлопоты какие-то, волнения и ожидания, там даже ссоры и обиды, и что все эти хлопоты, волнения и ссоры - словно кинокартина с продолжением, точнее, несколько разных картин с разными продолжениями. Одна о том, как они с матерью куда-то всё переезжают, из одного города в другой, из одной незнакомой деревни в другую незнакомую деревню, из одного сна в другой, переезжают всё, переезжают и всё никак не могут переехать; в другой картине с продолжением он с матерью все время что-то покупает, и это тоже изо сна в сон: всё покупают, покупают и никак не могут накупить; есть и еще картины с продолжением, в которые мой Панюков и его мать заходят и живут в них будничной обычной жизнью, но не такой, которою живут в других картинах, с их тоже будничной, обычной жизнью… Вот я сказал "заходят". Это слово всего лучше и точнее характеризует странный взгляд моего Панюкова на природу сна.
Он, как я понял из его некоторых слов, всерьез считает каждый сон материальным, невоображаемым пространством, чем-то вроде деревни, которую при свете дня пройдешь и не заметишь, и чем-то вроде терминала или зала ожидания вокзала, где могут встретиться все, кому необходимо встретиться, но на других пространствах встретиться не суждено: живые, мертвые, знакомые и вовсе незнакомые друг другу люди. И каждый из этих людей, живых и мертвых, незнакомых и знакомых, заходит в сон только к тому, кто нужен, но никогда не навестит того, кто безразличен, до кого и дела нет. Мой Панюков нужен мертвой матери своей - она и приходит к нему, и путешествует с ним, и совершает разные покупки, и ссорится с ним, и обижается, потом и мирится. Мертвый отец ему не снился никогда, то есть отец к нему не приходил, не нужен он отцу, как никогда и не был нужен, да Панюков и сам не ходит к нему в гости в его сны. То же и с живыми. Он говорит, что дядя Вова то надолго исчезает и совсем не появляется во сне, то заходит часто, даже и надоедает, всякий раз чем-то озабоченный или встревоженный, но в чем забота, отчего тревога, он никогда не говорит. Глава селихновской администрации Игонин то и дело забегает в его сны, а мог бы запросто заехать в Сагачи при свете дня. И даже я, пусть я ему и ни к чему, однажды заходил к нему в сон - послушать его о том, о чем здесь, в Сагачах, он не решался до сих пор со мною говорить. Я тут возьми да и спроси его, о чем он не решался говорить со мною в Сагачах, но говорил со мной во сне. Он рассердился, не ответил да и пошел доить корову".
Можно бы было приподнять и починить штакетник, да и давно бы починил, если б не тайная надежда приподнять и починить его не просто так, а по особенному, радостному случаю, когда-то специально оговоренному с Санюшкой.
После того, что с ней случилось в Сагачах, Саня избегала даже нечаянных встреч с Панюковым. И вдруг сама заглянула к нему в сон. Ни слова не сказала, поманила и ушла к себе. Проснувшись утром, Панюков сразу отправился в Селихново. Он был уверен: Саня ждет его, но где ждет и когда, не знал.
Был конец апреля. Днем солнце прогревало землю так, что она растапливалась в масло, и всякий раз казалось, что настало лето и что оно теперь навеки. Но наступала ночь, подкрадывались тучи, ныла мгла, снег лип к окнам, и утром всякий раз казалось, что конца зиме не будет.
Утро было сырым и серым. Селихново встретило Панюкова сугробами и тишиной. По глубокому снегу, липнущему к голенищам, он зашагал вглубь поселка. Не встретил ни души, ни звука живой жизни не услышал. Вспомнил: воскресенье, и решил, все еще спят. Скрип его сапог в тишине был слишком громок, и Панюков побрел помедленнее, стараясь никого не разбудить. Замедлив шаг, он смог подробно оглядеться, а оглядевшись, вмиг вспотел, потом и вовсе встал столбом посреди улицы.
Выпавший ночью свежий снег был уже везде протоптан, все калитки были заперты снаружи, и двери были заперты какая на засов, какая на щеколду амбарными висячими замками. Глубокие следы, сходясь, сплетаясь, путаясь в снегу, вели к конторе, тоже запертой снаружи. Вокруг конторы снег был весь истоптан, а у крыльца ее - расквашен автобусными шинами, следы которых тянулись вдаль по улице и уходили под гору, в сторону шоссе; их по всему пути сопровождали следы сапог, сапожек и галош, и в путанице их, наверное, терялись и следы Сани.
Что-то заставило всех разом поутру проснуться, запереть дома; подобно перепуганным воронам, сбиться в стаю, сняться с места; что-то случилось небывалое… Панюков понюхал воздух. Привычно, нетревожно пахло стылой влагой и опилками. Он настороженно вгляделся в небо. Белое солнце еле сочилось сквозь пасмурную хмарь. Внезапно где-то возле трехэтажки взревел и сразу смолк мотор мотоцикла. Черные птицы, вскричав, сорвались с водонапорной башни и закружилась над Селихновом; во всех концах поселка залаяли собаки. Мотоцикл вновь взревел, вновь смолк, закашляв, и Панюков подался к трехэтажке.
Бывший одноклассник Панюкова Грудинкин яростно бил и бил подметкой сапога в педаль акселератора, пытаясь завести свой Иж.
"Помочь?" - окликнул Панюков.
"Попробуй, - отозвался Грудинкин, - вдруг у тебя сапог счастливый".
Панюков завел мотоцикл со второго удара.
"Вот я и говорю: сапог счастливый", - сказал Грудинкин.
"Где все? - спросил его Панюков - И что это такое происходит, я не понимаю?"
"Двадцать седьмое же сегодня", - ответил Грудинкин.
"И что?"
"Да Пасха же. Все и пошли в Корыткино, на кладбище".
"И ты на кладбище?"
"Ну да. Я бы там первый был, да Иж, гад, все никак не заводился…"
"И я с тобой".
"Садись, только пакет возьми, будешь держать".
Грудинкин снял с руля и передал Панюкову полиэтиленовый пакет с чем-то горячим.
"Что это в нем?" - спросил Панюков, усаживаясь за спиной Грудинкина.
"Яйца там, как положено".
"Что-то они горячие".
"А там еще котлеты; я вчера нажарил, а сегодня разогрел. Не есть же их холодными".
Разбрызгивая снег, буксуя в нем, виляя, то и дело норовя свалиться набок, старенький Иж все же довез Грудинкина и Панюкова до Корыткина.
Слезая, Грудинкин выругался и пообещал: "Продам я его. У нас тут один новый поселился - узбек, таджик, не знаю. Все ноет мне: продай, продай… А и продам".
"Ну и продавай", - ответил Панюков, входя в кладбищенскую рощу.
Он убедил себя, что встретит Саню у могилы ее тетки, но где могила, он не знал. Пройдя вглубь кладбища, встал и огляделся. Сквозь слюдяной полупрозрачный занавес, казалось сотканный из пасмурного воздуха и березовых стволов, среди замусоренных черных кустов и куч засохших веток, среди заброшенных сугробов с торчащими в снегу крестами из железной арматуры или со звездами из жести поверх фанерных пирамидок то тут, то там были видны живые люди, обставшие могилы своих близких. Панюков направился к ближайшей.
На скрип его сапог обернулись братья Петр и Алексей Красильниковы с матерью.
Узнав его, Красильникова удивилась: "Елизавету разве, твою мамку, мы схоронили не в Пытавине? Или я что-то забываю?"
"Не забываете, баба Наташа, не забываете; в Пытавине она".
"Тогда чего ты здесь?"
Панюков растерялся и молчал. Молчали и Красильниковы. На деревянной скамеечке, очищенной от снега, горкой лежали крашеные яйца, а рядом с ними, на фаянсовой тарелке - бутерброды с вареной колбасой и сыром. В снег под скамеечкой были воткнуты три бутылки водки.
Глядя на то, как Алексей, старший из братьев, достает из-под скамеечки бутылку, Панюков придумал, как ответить: "Да я здесь просто так, немного поглядеть. В Пытавино потом поеду".
"Лех, дай ему глотнуть, пусть он отца нашего помянет", - велела Красильникова. "Я же не пью, баба Наташа", - напомнил Панюков. "Тогда зачем сюда пришел? Лех, дай ему и бутерброд".
Вообще-то я не завтракал, подумал Панюков. Взял из рук Алексея бутерброд, взял и бутылку, чинно приподнял ее, потом пригубил горлышко. Вернул бутылку и принялся есть хлеб с колбасой. Красильниковы смотрели молча, как он ест. Доев, Панюков не уходил. Спросить о Санюшке впрямую он не решался и потому попробовал узнать о ней окольно: "А вы ветеринара тут не видели случайно?"
"В Пытавине его найдешь, - ответила Красильникова и пояснила: - Кто хотел, те туда в церковь поехали; Игонин нанял ПАЗ в автоколонне, но на ночь ПАЗ не дали, гады, только утром… Ветеринар твой со своей, я помню, тоже в ПАЗ садился… Петя, ты их видел, как садились?"
"Не, я не видел", - отозвался младший из братьев.
"В Пытавине его найдешь", - уверенно повторила Красильникова и отвернулась.
Уходя, Панюков услышал за спиной голос Петра: "Не по-людски он помянул, не выпил, только облизал", услышал и ответ Красильниковой: "Они же, плеть, все из раскольников, из беспоповцев; им с нами выпить - все равно что грязи съесть".
"Что-то не вижу здесь попа", - огрызнулся Панюков на ходу.
"Вот, вот как они с нами разговаривают", - сказала сыновьям Красильникова, заела водку бутербродом и потеряла к Панюкову всякий интерес.
Панюков направился к другой могиле. Там ели яйца и вареную картошку из кастрюльки Виноградовы, муж и жена. Поесть не предлагали, но сказали, что ветеринар "со своею" в Пытавино не собирались и вроде бы должны быть здесь, на кладбище, на дальнем его краю, ближе к оврагу.
По уходящим в сторону следам в снегу, мужским и женским, уж точно Санюшкиным и ветеринара, как с замиранием в груди убеждал он себя, Панюков добрел до оврага, и те, кого он углядел издалека за одинокою оградкой, вполне могли быть Саней и ветеринаром, но стоило ему поближе подойти, как он узнал в них брата и сестру Муртазовых, Олега и Марию. Уже веселые, умильные, они обрадовались Панюкову. Мария, приглашая, обеими руками замахала, Олег тоже замахал и крикнул: "Иди-ка сюда! Ты хоть не пьешь там у себя, а все равно поешь огурчиков, а то ты у себя там никогда таких не ел; да что ты мнешься, мерзнешь, заходи!" - но только Панюков ступил к ним внутрь оградки, Мария закричала хрипло и со страхом: "Да ты что, совсем, плеть, охренел - с левой ноги заходишь!" - да и Олег добавил, тоже испуганно и хрипло: "Ты ж не в строю, плеть, и не дома с койки слазишь; тут, плеть, могилка; к ней надо с правой заходить… Вот так, вот так, вот так, правильно, с правой".