Дошли однажды и до леса, уже вовсю зеленого, и, словно в память о былых к нему прогулках, вновь не посмели войти в лес. Вернувшись в Селихново, увидели ветеринара, измятого и грязного, с перекошенным больным лицом. Он их не видел и ничего перед собой не видел, на полусогнутых босых ногах тащил себя по глине к дому, обеими руками ухватив и к животу прижав бутылку.
"Да, ты совсем другой, - сказала Саня Панюкову, - то есть совсем как все, но и другой. Ты вот не пьешь. А почему не пьешь, поди пойми".
"Но ведь и ты не пьешь", - ответил осторожно Панюков.
"Я женщина, - сказала ему Саня и пояснила: - А женщина пить опасается, она всегда чего-то ждет".
"Я тоже жду", - сказал ей Панюков.
"А как дождешься, что тогда? - спросила Саня. - Что ты, к примеру, сделаешь, когда дождешься?"
"Если дождусь, я подниму и починю штакетник, - ответил Панюков. - А пока жду, пусть как лежит, так и лежит; я до него и пальцем не дотронусь… Договорились?"
"Мы ни о чем с тобой не договаривались, - хмуро сказала Саня и, чуть подумав, согласилась: - Ну ладно, ладно, пусть договорились". - Рукой ему махнула и пошла в дом вслед за своим ветеринаром.
На следующий день Панюков не поехал в Селихново. Он думал: раз договорились, то и довольно ему попусту мелькать перед глазами Сани; настало время ждать. С тех пор он ждал. День шел за днем, пришла жара, а Саня все не появлялась. Он стал подозревать с тревогой, что поступает глупо и что пока он ее ждет, она сама там тоже его ждет, еще и злится на него, а то и отвыкает от него, но на исходе мая, прохладным ранним утром, беспрестанный пересвист овсянок, пеночек, синиц и мухоловок над сагачевской пустошью вдруг разом смолк, зато сороки затрещали - одна на трансформаторном столбе, другая в огороде, и это означало: кто-то к нам пришел.
В груди сдавило, Панюков выбежал из дома на дорогу. Увидел издали, как от шоссе неверною походкой, припрыгивая и спотыкаясь, к нему идет ветеринар с мягким и мятым чемоданчиком в руке.
Ветеринар приблизился. Глядя мимо лица, дохнул в лицо и сказал: "Вот и я, как и было обещано… Чего стоишь? Веди к невесте".
Панюков, не отвечая, пошел к хлеву. В ушах стоял треск сорок. Ветеринар, припрыгивая, шел чуть позади него. Достал из кармана пиджака четвертинку и немного отпил на ходу.
"Разве ты вернулся? - спросил Панюков настороженно и строго. - А то, по-моему, ты и не думал возвращаться".
"Спокойствие, - сказал ему ветеринар, еще глотнув из четвертинки. - Я возвращаюсь. Но возвращаюсь постепенно. Понемногу, а не сразу весь. И я уже готов к труду и обороне. Она это отлично понимает. Иначе бы она меня к тебе сегодня не послала".
Солнце, хлынувшее вслед за ними в полутемный хлев, там встретилось с самим собой, втекавшим тонкой струйкой сквозь неровное окошко, и опалило золотом округлый бок коровы, лежащей в дальнем углу. Корова сразу встала, дрожа, дыша широкими и шумными ноздрями.
"Мы вовремя, я это чувствовал, - самодовольно произнес ветеринар, раскрыл свой чемоданчик, вынул склянку с желто-зеленой жидкостью. - Нужно побольше теплой воды, - потребовал он, отдавая склянку Панюкову. - Нагрей ведро, плесни туда фурацилин, ну и помой ее где следует как следует".
"Как - следует?" - переспросил с тоскою Панюков.
Ветеринар ответил терпеливо: "Как следует - это и значит, что как следует, и ничего не значит больше. Почище, значит, ее вымой, но не грубо".
Ветеринар похлопал ласково корову по боку; корова вздрогнула, и Панюков вздрогнул.
…Пока он мыл корову, ветеринар допил остатки, вышел наружу и бросил пустую четвертинку далеко в траву. Вернувшись в хлев, поторопил: "Ну, хватит тебе, хватит, не тяни, а то она уже не понимает, зачем мы к ней пришли. - Вновь расстегнул свой чемоданчик и, мельком заглянув Панюкову в глаза, проговорил: - Ты не дрожи и не волнуйся. Мы будем делать все обыкновенно, маноцервикально…"
"Как? Что?" - с испугом отозвался Панюков на диковатое, царапнувшее душу слово, еще дивясь тому, что даже здесь, в глубине хлева, не стихает треск сорок.
Ветеринар вздохнул в ответ: "Конечно, лучше эпицервикально, но не могу себе позволить. Нужна лаборатория для подготовки, а нету здесь лаборатории, здесь много чего нету… Но все пройдет как надо, она потом еще спасибо скажет".
Панюков выслушал его, почти не слушая; сороки затрещали еще громче. Ветеринар достал из чемоданчика какую-то полиэтиленовую емкость, какую-то резиновую трубку, и Панюков вдруг понял, что это не сороки, это кровь трещит в ушах.
Ветеринар шагнул к корове и, что-то промурлыкав, погладил ее по бедру. Последнее, что видел Панюков, прежде чем выбежать из хлева, был белый хрупкий позвонок на голой шее ветеринара…
Выбежал, и ноги сразу отказали, и стало всюду так легко, словно в мире не осталось ничего тяжелого: ни глины, ни травы, ни солнца, ни мучительного треска сорочьей крови в голове, лишь легкая осталась пустота…
Когда он, лежа на спине, пришел в себя, сороки все куда-то улетели; в пустых ушах гудел ветер.
Он открыл глаза. Увидел удивленное лицо ветеринара.
"Не рано падать в обмороки? - спросил ветеринар, склонившись над ним и нащупывая пальцем пульс на его горловой жиле. - Тебе, вообще-то, сколько лет?"
Панюков попытался ответить, но губы были немы, и он пролепетал: "Тли…пли… плица…"
Ветеринар не удержался и передразнил: "Какие птицы-лица? - потом спросил: - Сам сможешь встать?"
Панюков честно сказал: "Не знаю".
Ветеринар его оставил, пошел в хлев, вернулся с поллитровкой. Влил в него водки на глоток и сказал: "Через минуту надо повторить, и все с тобой будет в порядке".
Рот Панюкова жгло с отвычки, но онемение губ прошло, и он сказал отчетливо: "Мне тридцать два".
"Вот видишь, уже лучше, - сказал ему ветеринар. - Попробуй сесть и глотни еще".
Панюков, приподнявшись, сел. Под требовательным взглядом ветеринара глотнул еще. Ветеринар сел рядом на траву, отобрал бутылку и сделал свой глоток.
После того как поллитровка была допита, Панюков смог встать. И пьян был уже, а стоял. Потом они шли с ветеринаром по шоссе, кричали песни, и ругались, и обнимались, и ветеринар всякий раз, прежде чем обнять его, кричал одно: "Я сделал все, как надо, и она была довольна, и ты у меня будешь доволен, вот только надо будет повторить дней через десять, ты не забудь мне обязательно напомнить…"
Кто-то их подвез и выпил с ними своего, плодового; в Селихнове они еще добавили, и как-то слишком быстро, торопливо стало темнеть в тот майский день в Селихнове.
Ветеринар исчез куда-то в сумерках, и Панюков на него обиделся.
Последнее, чем Панюков запомнил вечер того дня, был угол почты, снизу обмазанный цементом в черных трещинах; казалось, кто-то дышит на него из этих трещин. Стоя на согнутых и разъехавшихся в стороны ногах, упершись лбом и локтем в стену почты, Панюков ронял, ронял и все никак не мог уронить тонкую нитку своей густой слюны на тот цемент. Потом выпрямился, изо всех сил оттолкнулся от стены и увидел рядом Саню.
Она глядела на него пустыми, словно бы вылущенными ненавистью глазами.
…Приехав другой раз в Селихново, он снова видел Саню, но не сумел к ней подойти, не смог поговорить с ней. Она, как встретила его, только головой мотнула, будто боднула, и прошла мимо, не сказав ему ни слова, даже и не поздоровалась.
Вскоре ветеринар объявился в Сагачах - забрать свой чемоданчик, забытый им в хлеву. Забрал, спросил у Панюкова: "Ну что, плеть, плохо тебе?"
"Да, плохо пока", - ответил Панюков.
"Ну, значит, так тебе и надо", - сказал ветеринар и, чемоданчиком помахивая, бодро зашагал к шоссе.
С той поры и повелось: ради какой-нибудь насущной надобности Панюков спешит в Селихново, как будто и не думая о Санюшке, лишь о насущной надобности заставляя себя думать, но ноги всякий раз влекут его к избе, окрашенной в цыплячий цвет, или затевают кружение по всему Селихнову. Он не всегда находит Санюшку, когда же удается ее встретить, она проходит мимо, избегая его взгляда, если ж нечаянно и глянет на него, то мельком и со скукой.
Потом настанет день, когда при встрече взгляд ее будет нов, долог и радостен, даже игрив. Панюков шагнет к ней - но она опять ему слова не скажет, кисло дохнет на него водкой да и пойдет своей дорогой.
И скоро он привыкнет видеть Саню пьяной. И даже будет рад видеть ее такой, внушив себе: раз Саня пьет, значит, она переживает, а раз она переживает, то, значит, ей не все равно, а если ей не все рано, то, может быть, она к нему еще вернется.
Корова понесла, как и было обещано. На сто десятый день ее беременности явился как снег на голову Вова - с чужими долларами, с какими-то своими страхами. Недолго побыл и уехал, оставив по себе четвертый телевизор. У коровы родилась телка - теперь единственная корова Панюкова. Ей уже девять лет. Она до того похожа на свою мать, что Панюков с ней так и разговаривает, будто она - это и есть все та же безымянная корова, когда-то сдуру повалившая штакетник.
День быстро покатился к вечеру. Засидевшись на поваленном штакетнике, Панюков поднял глаза к прихмуренному небу и вдруг вспомнил о Гере, уехавшем еще с обеда в Селихново на почту.
Со стороны шоссе рваной волной нахлынул на него звук мотоцикла. Подъехал Рашит и, не глуша мотор, сказал:
- Велел передать: сегодня будет работа. Отсюда близко, километров шесть, так что сбор - у тебя. Ты будь готов и никуда не уходи.
Поиграв рукояткой газа, Рашит развернул свой Иж и укатил вспять, к шоссе. Истончившись и стихнув вдали, звук мотоцикла не исчез совсем, но раздражающим, дрожащим эхом продолжал отзываться в Панюкове; не сразу Панюков сообразил, что это был не звук, но зуд - уже и не в одних ногах, но по всему телу.
"Сказать или оставить так?" - гадал Гера, глядя в окно автобуса на проплывающие мимо придорожные кусты, поверху политые густым вечерним солнцем.
Мать в телефонном разговоре передала ему категорический отказ профессора Савенкова диагностировать болезнь Панюкова вслепую, с чужих слов. Панюкова, по словам профессора, следует доставить в Москву, всего раздеть и осмотреть придирчиво и лишь потом решать, что с ним такое и как с ним быть, достаточно ли будет амбулаторного лечения или придется Панюкову полежать в стационаре. Гера уверенно ответил матери, что к Савенкову Панюков, конечно, не поедет, поскольку ему некуда девать корову, и вот теперь гадал, признаться Панюкову в своей о нем заботе или оставить так. Решил оставить так, иначе ведь придется уговаривать его ехать в Москву, зная заведомо, что уговоры эти безнадежны и, значит, в чем-то унизительны…
Стена из сосен и осин скрыла вечерний свет. В глубоком сумраке, в блаженной памяти качнулся и поплыл голос Татьяны. То был протяжный, будто напев, вздох - их телефонный разговор настолько длинный, что за него потом пришлось отдать две тысячи рублей, едва ль не весь сложился из обоюдных долгих вздохов, тягучих, как тянучки; Гере теперь было неловко, но и радостно эти тянучки вспоминать. Он припал жаркой щекой к прохладному оконному стеклу. Стена деревьев за окном оборвалась, снова затеплился тусклый свет; автобус начал притормаживать, встал возле сагачевской глины; голос Татьяны пропал.
…Гера бежал изо всех сил по глине к Сагачам и уже видел на бегу себя за ноутбуком, в любимом файле "трепотня", в счастливом безответном разговоре с Татьяной об их счастливом телефонном разговоре… Подбегая, увидел чужих и оборвал бег.
Шестеро мужчин, одетых в сапоги и ватники, сидя на корточках, сгрудились посреди дороги возле дома Панюкова. На крыльце были свалены в кучу топоры и бензопилы, рядом с крыльцом в траве стояли три канистры. Гера приблизился. Мужчины молчали. Потом кто-то из них подал голос:
- Хозяина ищешь? Хозяин твой корову доит; ты подожди, сейчас объявится.
За спиной Геры зашумел автомобиль.
Покачиваясь на ухабах, подъехал УАЗ с антенной. Игонин, хмурый, вышел из кабины, кивнул Гере, как кивают незнакомцу, отвернулся от него и сразу же о нем забыл. Всех оглядел, спросил:
- А этот где?
- Да я сказал уже, - послышалось в ответ, - корову доит, сейчас выйдет.
- Ну выйдет, ну а вы чего расселись?
Все шестеро покорно поднялись, гурьбой подались к крыльцу, лениво разобрали топоры и бензопилы. Будто ниоткуда возник Панюков - в болотных сапогах и плащ-палатке.
- А теперь стоп, и слушать меня… - начал Игонин, но вдруг прервал себя и, обернувшись, недовольно посмотрел на Геру.
- Иди к себе и отдыхай, - сказал Гере Панюков, и Гера с радостью подчинился.
Дома он сразу сел за стол и привел в действие компьютер. Покуда ждал, когда экран засветится, и отзвучит приветственная музычка, и замерцает синим на экране рабочий стол, и засияет на столе лицо Татьяны, со всех сторон обсыпанное желтыми и бело-голубыми ярлыками файлов, слух неохотно и привычно ловил залетавшие с улицы голоса:
- Я думал, довезешь. - Гера легко узнал голос Панюкова. - Мы ж все поместимся.
- Допилюкáете, - вальяжно отозвался голос Игонина, - тут пилюкать всего-то час, а мне надо - за трейлером… Так. Фонари не зажигать, у самого шоссе не трогать ничего и на соседние делянки не соваться. Завтра - в конторе, но не раньше трех: до трех меня не будет.
Хлопнула дверь автомобиля. Вспыхнул экран сияющим лицом Татьяны. Автомобиль, заныв, отъехал. Кто-то сказал громко и с яростью:
- Вот сука, плеть, даже авансика не дал.
- Да ладно, сам ты сука, - послышался ответ, негромкий и спокойный, - и чем ругаться на него, лучше канистру не забудь…
Все за окном куда-то зашагали тяжело, шаги вразброд стали стихать вдали, и наконец настала тишина.
Гера открыл "трепотню" и коснулся клавиш.
"Ну, вот и тихо. Мой Панюков с другими мужиками отправился (попилюкáл, как они тут говорят) пилить дрова, и мы одни. Будем трепаться о нашем разговоре. Не знаю, как тебе, а мне почудилось, будто нас слушает весь пытавинский телефонный узел. Я у себя в Селихнове на почте абсолютно точно слышал в трубке не одно только твое дыхание, но и как дышат все эти неведомые тетки. Я слышал их придыхания. И ничего. Пусть слушают и дышат, пусть придыхают и завидуют. Кстати, и почтальонша. Она, правда, выходила с почты и даже говорила мне: "Я тут схожу, а ты тут присмотри", но ведь и возвращалась, и не раз, и шастала туда-сюда мимо кабинки, где я заперся с тобой, - короче, я уверен, почтальонша тоже нас подслушивала. И было что им всем послушать, было что подслушивать, особенно когда ты мне напомнила о Фландрии, о нашем первом расставании: "Опять все то же, - ты сказала, - опять ты где-то там, на воздухе, а я тоскую в этой чертовой Москве"".
Гера убрал пальцы с клавиш, перечитал, что натрепалось, и, прежде чем продолжить трепотню, вызвал в памяти охряные и желтые, округлые, словно остриженные наголо, осенние фламандские поля, зеленые холмы недалеко от Лилля, на невидимой с недавних пор франко-бельгийской границе, стальные и бетонные форты пятнадцатого года, уставившиеся с холмов в поля прищуром черных пустых амбразур, доты последней мировой, доки Дюнкерка, громовые порывы ветра в Остенде высоко над морем, близ берега на удивление спокойным, зато вдали, у горизонта, легко качающим из стороны в сторону гигантские стальные поплавки нефтедобывающих платформ.
В избе меж тем стемнело. Гера попробовал во тьме припомнить Гент и Брюгге, но Гент и Брюгге были пестрым крошевом деталей, настолько прихотливых, что память, не умея с ними справиться, вновь отступила к Северному морю, к просторным и простым полям, к холмам, крутым и грубым. В доме стояла духота; клонило в сон; Гера открыл окно. В дом хлынул темный воздух, обдал лицо холодноватой ночной сыростью, вместе с ознобом вызвал тягостное чувство непрестанной, неостановимой катастрофы. Оно дало о себе знать на почте, когда Татьяна помянула воздух, встревожило на миг и потеснилось, уступив место счастью, но воздух Сагачей, хоть он и вовсе ни при чем, восстановил это несчастливое чувство в его правах. "Но почему? - спросил себя с тоскою Гера и сам себе насмешливо ответил: - А потому, что "Воздух Ипра"".
Так он хотел назвать статью об Ипре, бельгийском городке среди полей, о тамошнем музее первой газовой атаки, о первом в мировой истории боевом применении оружия массового поражения, с тех пор известного под именем "иприт".
"Воздух Ипра". Татьяна от названия была в восторге, ждала готовую статью: сначала торопила в нетерпении прочесть, после, наскучив, просто спрашивала, как статья движется, потом и вовсе перестала о статье напоминать.
Гера статью не написал; одно название осталось. Поездка с группой по маршруту Лилль - Дюнкерк - Остенде - Брюгге, с заездами в Гент и в Ипр, которою он был премирован за второе место в конкурсе студенческих работ, случилась в ноябре, в третьем семестре, а в декабре жизнь покатилась в никуда.
Декабрьским кромешным утром, в семь утра, был звонок из преисподней. Ошеломленные родители отправились туда опознавать тело Максима. Едва они уехали, пришла Татьяна, откуда - не сказала и почему так рано - промолчала. Легла рядышком с Герой одетая, даже не скинув куртку, лишь сапоги сняв, попросила: "Только не трогай меня, пожалуйста", - и больше ничего не говорила, лежала молча. Потом, минут примерно через двадцать, приподнялась, поцеловала Геру в лоб, сказала: "Не провожай меня, спи дальше", - и ушла.
Нескоро рассвело; вернулись родители, и к радости, и к ужасу своему не опознавшие Максима в чужом трупе. Отец, сбросив пальто под ноги, ходил по комнате из угла в угол, вбивая каблуки в паркет и матерясь так, как Гере никогда не доводилось слышать от него. Мать закрылась в кухне, ее трясло. Гера пришел и, заварив, налил ей чаю; схватив зубами край чашки, мать долго не могла зубы разжать, и Гере, пока он отнимал у нее чашку, было не до новых, испугавших его мыслей о Татьяне. Мать все же успокоилась, выпила чай и сразу как сидела за кухонным столом, так за ним и уснула. Гере пришлось, не тормоша ее, поднять ее со стула и отвести в спальню - досыпать.
Притих отец; мать спала; тут уж пугающие мысли о Татьяне, дождавшись своей очереди, взяли свое, измучили, не отпускали Геру до следующего дня, когда Татьяна позвонила и он с нею встретился, потом пошли к ней на Лесную и на Лесной все было хорошо.
Все было даже лучше, чем вначале, но всякий раз теперь, как только Гера оставался сам с собой наедине - в метро, в такси, в толпе, на лекции, в читальном зале, - новые мысли о Татьяне вламывались в мозг, располагались в нем, как дачные грабители в холодном доме, крушили все, что попадалось под руку, громили, жгли, глумливым хороводом кружили вокруг того декабрьского утра: "Откуда и зачем ты приходила ко мне в такую рань и почему ты попросила тебя не трогать? Я бы и сам тебя не тронул, может быть. - И следом, по тому же кругу. - Что я вообще знаю о тебе? - И дальше, неостановимо. - Вот тебя не было со мной три дня, а ты и трубку не брала, и заблокировала свою мобилу, и не сочла нужным рассказать потом, как ты провела эти три дня!.." Но ведь, бывало, и рассказывала, что ездила, к примеру, в Гусь-Хрустальный за товаром, не просто этим Геру утешая, но вызывая всплеск надежды, короткий, впрочем, как и всякий всплеск.