Иерусалим - Денис Соболев 11 стр.


Но память неожиданно оказалась сильнее мысли; и в своем скольжении по поверхности времени мир слился в обманчивую мерцающую цепочку. Яков ибн Якзан, танцующие сеиры, Джованни, poena damni. Дождь и город, сказал я себе, город и река. Я вспомнил странную рукопись про Самбатион, которую читал несколько дней назад. Река и город. Город, где нет знакомых лиц. Но я думаю, что понял ее. Как и она, я бы бродил по широким улицам, по переулкам, по проходным дворам. Пошел бы мелкий дождь, и прохожих становилось бы все меньше. Но Лилит не было среди них. Если бы у меня был зонтик, я бы даже, пожалуй, открыл его. А может быть, и нет. Смеркалось, но смеркалось медленно, и фасады домов, освещенные фонарями, выступали из низкого, чуть серебристого, сумеречного неба. На разбитом асфальте тротуаров темнели лужи. А потом я вышел к воде. "В каждом городе должна быть вода, правда", - сказала она. И небо над рекой было темнее, чем на улицах, потому что над ней не было фонарей; вечер медленно превращался в ночь. Но ночная темнота этого города, подумал я, была чуть прозрачной. Дождь прекратился. И я просто шел вдоль реки, вглядываясь в темную воду, в тяжелые тени мостов, в огни правого берега. Потом остановился, положив руки на гранит, холодный и еще мокрый от дождя, заглянул вниз и услышал, как вода бьется о камни парапета, тяжело и торжественно. Я вернулся чуть назад, к ступенькам, спустился по ним к реке и сел на мокрую ступеньку у самой воды - там, где пена и речные водоросли оседают на камнях, когда стихает ветер и наступает штиль. И, разумеется, я сел в стороне - сел так, чтобы ни с набережной, ни со ступенек меня не было видно. Становилось все холоднее; серо-красный гранит впитывал и отражал холод ветра, но это не был сырой осенний холод - это был холод ночи, холод города и холод реки. В его полутьме были видны не только волны, но и серая пена, которую они выбрасывали на ступени и смывали с них. Я слушал шум ночного ветра, слушал, как волны реки поднимаются под его ударами, плещутся, сталкиваются и разбиваются о ступени у моих ног.

ДВИНА

Когда была она с нами.

Гофмансталь

1

Этот рассказ, полученный мною как бы по наследству, кажется мне очень значимым и бессмысленным одновременно. В нем, конечно же, есть свои странности и противоречия; но я давно уже понял, что отсутствие таких противоречий чаще всего свидетельствует об обдуманной лжи. Впрочем, в большинстве случаев лгущий бывает слишком ленив и самоуверен для того, чтобы продумать говоримое им от начала и до конца; и поэтому, в конечном счете, наличие противоречий и логических несообразностей обычно не говорит практически ни о чем. Разумеется, я верил (и продолжаю верить) в то, что истина как таковая непротиворечива, но, отразившись в мутном и кривом зеркале нашего существования, она теряет ясность своих контуров и наполняется густой ряской, тонкой пеленой ряби, чуть желтоватыми отблесками болотистой воды. Но то же самое можно сказать и иначе. Истина нашей родины, в том смысле, в котором Плотин говорит о ней в десятой книге своих "Эннеад", имеет мало общего с правдой и ложью человеческих историй, которыми мы окружены, ее дыхание лишь изредка касается нашей души, как свет фонаря в прозрачном ночном воздухе, как медленно и отвесно падающий снег, как контуры скользящих рыб под толстой коркой льда. Там дома, в мире истинном, скрытом за гранью присутствующего, все, вероятно, иначе; здесь же, хотя я и часто понимал, что мне лгут, я вряд ли мог сформулировать, как выглядит язык истины. Я даже не знаю, следует ли мне называть сказанное выше преамбулой или апологией; в любом случае, я хочу рассказать историю сестры моего прадеда в том виде, в котором она дошла до меня, не отмечая и не объясняя те несообразности, которые в ней, несомненно, присутствуют.

Впрочем, я очень много думал о ней, пытаясь мысленно воссоздать тот мир, в котором она происходила, восстановить утраченные подробности; и постепенно мои домыслы стали сливаться с изначальной историей, и иногда я переставал понимать, где проходит грань между ними. Я часто сидел у окна моей квартиры на последнем этаже многоквартирного бетонного дома в Кирьят-Ювеле позади полуопущенных жалюзи и смотрел на нашу улицу, казавшуюся сверху совсем узкой, на желтые проемы окон и темные силуэты, скользящие по тротуару. Чуть красноватый свет фонарей падал на грязные фасады из некрашеного бетона, выхватывая их из полумрака, отражался от стоящих машин; их изогнутые белые тела покрывались странным оранжевым отливом, останавливающим взгляд, наполняющим душу неожиданным спокойствием и легкой горечью. Ажурные контуры деревьев рассекали световые пятна, добавляя к видимому обманчивую черную глубину. Я смотрел на вечерний асфальт и редкие скользящие машины и думал о бликах на речной воде, о деревянных домах с покосившимися заборами, о глубокой вязкой грязи на дорогах и всполохах кудахтанья кур. Да и, конечно же, о лае собак. Узкое каменное пространство улицы отступало во времени, вечерняя грусть наполнялась смыслами ушедшего мира. В некоторых окнах были приспущены жалюзи, и они светились ровными, желтыми или оранжевыми полосами; другие были открыты настежь, и было видно все, что происходит в тесных аквариумах комнат. Напротив меня девушка с длинными волосами собрала что-то со стола и отнесла на кухню, снова вернулась, походила по комнате, переставила вазочку, потом исчезла. Она всегда ложилась очень поздно, я часто наблюдал за ее черной фигуркой в желтом квадрате комнаты в час, а то и в два ночи; иногда она садилась у окна, и я думал про то, что было бы хорошо рассмотреть ее лицо. Но, разумеется, ночью это было невозможно, а днем окна комнаты становились непрозрачными. Впрочем, скорее всего, я достаточно часто встречал ее, и она сливалась с другими соседями, крикливыми и безликими; но ответить на этот вопрос было невозможно.

Я снимал эту квартиру уже четыре года - с тех пор, как благодаря повышенной докторантской стипендии, которую мне платили из какого-то гранта, я обнаружил, что смогу платить за квартиру, и бросил свою комнату в общежитии. Там, в общежитии, в низких бетонных бараках на тысячу студентов, было шумно и удушающе тесно; моей комнатой была грязная дыра со следами еды на стенах. За одной ее стенкой араб, приехавший откуда-то с севера учиться управлению бизнесом, улегшись на ковре с учебником и кальяном, ставил кассету с громкими и кошачьими восточными напевами, а за другой жили наши эмигранты, количество которых мне так и не удалось установить; каждый вечер они пили, ближе к полуночи разговоры становились все громче, плавно переходя в крики, мат, рвоту и женский визг; утром туалет и раковины оказывались заблеванными, а вдоль коридора распластывался тяжелый запах удачно проведенного вечера. Мне было там очень одиноко, среди этого шума и отребья, и теперь, несмотря на все свои публикации, я старался не подавать докторат, чтобы не лишиться стипендии, которой хватало на то, чтобы платить за квартиру. Получить же работу, не имея связей в университете, было практически невозможно, и мне бы пришлось снова переселиться в комнату. Я, разумеется, мог бы пойти работать в школу, но тогда на математике пришлось бы поставить крест. Мне же казалось, что то, что я делаю, имеет смысл, и человек не должен предавать то единственное, что может делать и для чего, вероятно, создан. Предательство, подумал я, это и вообще худшее из преступлений.

Мне очень хотелось рассказать Инне эту историю - не только потому, что она была странной, немного сказочной, очень красивой, хотя и несколько запутанной, но и потому, что я много думал о ней, и мне хотелось этими мыслями поделиться, а Инна была самым близким для меня человеком. Но повод все как-то не подворачивался; она много училась, я ей старался помогать, но виделись мы мало и эпизодически; даже упражнения по физике и математике, которые я иногда помогал ей делать, мне часто приходилось писать в одиночестве. Разумеется, на фоне моей докторантской свободы ее график был перегружен; я это понимал и никогда не обижался. В тот день, о котором идет речь, я сидел в библиотеке, стараясь придумать, чем бы заняться, но, как сказали бы мои коллеги, "общее состояние исследований по этой проблеме" мне было уже давно ясно, и постепенно у меня стало возникать ощущение, что каждая следующая статья, которую я читаю, не только не приближает меня к истине, простой и ясной, хотя пока и неуловимой, но, скорее, добавляет еще один штрих к общей карте с изображением многочисленных троп, по которым можно от этой истины ускользнуть. Я встал и вышел из библиотеки; было жарко, я купил булку с сыром и чай в пластиковом стаканчике и отправился гулять по крытой галерее, отделенной от раскаленной лужайки рядом тонких неказистых бетонных столбов. Впрочем, были и студенты, которым жара не казалась помехой; они лежали на траве прямо на солнце - разговаривая, закрыв глаза или глядя в матовое от жары небо.

Слишком поздно я заметил, что навстречу мне идет один из наших профессоров по имени Штерн с каким-то американцем - высоким, чуть лысоватым, в очках в тонкой металлической оправе. "А это наш молодой гений", - сказал Штерн, и я пожалел, что не спустился на нижнюю дорогу, где цвели бугенвилии и обычно не ходил никто, кроме студентов. Американец спросил, как меня зовут, и вдруг неожиданно загорелся - с чисто американской прямолинейностью и чуть наигранной восторженностью; оказалось, что он читал мою последнюю статью и, как мне показалось, был одним из немногих, кто понял не только сущность той задачи, которую я пытался решить, но и ее значение в рамках более общей проблематики. Штерн поначалу улыбался сладко и благодушно, загибая уголки губ, потом, когда разговор затянулся, стал нервничать и посматривать на часы и совсем уже потускнел, когда американец, оказавшийся очень известным ученым из Принстона, попросил мой электронный адрес. Контакты со знаменитостями были неотъемлемой собственностью наших начальников от науки, а также способом пристраивать своих детей. Потом они ушли, я быстро пересек лужайку, спустился по ступенькам к бассейну и медленным шагом направился в сторону студенческих общежитий мимо огромных кустов, покрытых желтыми цветами. Подобные знакомства могли оказаться полезными, если бы я захотел поехать в Америку на постдокторат, но я уже однажды уезжал в другую страну, и мне совсем не хотелось делать это снова. К тому же, если бы я уехал, то не смог бы с нею видеться.

Инна вышла с некоторым опозданием и посмотрела на меня недовольно и обиженно.

- Ты знаешь, сколько мне поставили за таргиль, который ты делал? - спросила она. - "68". Наша метаргелет сказала, что две из пяти задач решены неправильно. Тоже мне математик.

- Это очень странно, - сказал я, подумав. - А она показала правильные решения?

- Да, и они действительно совсем другие.

И тут меня осенило; это было тем озарением, которое иногда помогает защититься от жгучего чувства неловкости и стыда.

- А результаты тоже другие? - спросил я.

- Результаты те же, - ответила Инна насмешливо, - да вот только все остальное по-другому. Я уж пыталась ей сказать, что мол, как же так, ответы-то у меня правильные, но она говорит, что это чисто случайно. Типа, мало ли что может получиться. С такими талантами ты свой докторат еще десять лет не напишешь.

Я пообещал ей, что в следующий раз постараюсь быть внимательнее; предложил сходить к ее преподавательнице поговорить и попытаться доказать, что ее, Инны, правильные результаты не столь уж и случайны. Но она обиженно отказалась, чуть позже успокоилась, даже попросила извинения за излишнюю резкость.

- Ты уж не обижайся, - сказал она, - это я так.

Мы взяли по чашке кофе и уселись в кафе с грязными пластиковыми столиками у самой лужайки; на Инну падали отраженные лучи солнца, подчеркивая ее светлую кожу, тонкие, одухотворенные черты.

К нам подошел араб и протер стол огромной серой тряпкой.

- А наша Яэль, - сказала она, - и вообще идиотка. В прошлый раз она дала нам таргиль из пяти частей, а потом сказала, что оценку будет ставить только по трем. Я, честно говоря, не понимаю, что это значит: что последние две части можно было не делать, или все равно, как они сделаны?

Инна повернула голову в полупрофиль и начала что-то искать в рюкзаке.

- А темы для зачетной работы она не только не выдала, - сказала Инна, распрямляясь, - но так и не объяснила, чего же она от нас хочет; по-моему, это безобразие, что мы дошли до середины курса, а так и не знаем, что именно от нас ждут.

Она явно была увлечена своими мыслями и, возможно, много про это думала, даже ее щеки покрылись легким румянцем.

- Когда я делала доклад, она постоянно встревала, не давала мне говорить, а потом сказала, что я недостаточно подробно раскрыла тему. Это после того, как она мне непрерывно мешала.

Я согласился с ней, и мы еще немножко поговорили; впрочем, Инне надо было уходить, она отдала мне "таргиль" на следующую неделю, и я пообещал его сделать как можно более внимательно,

- Ты настоящий друг, - сказала она.

Я подумал, что было бы хорошо ей что-нибудь подарить ко дню летнего солнцестояния - что-нибудь светлое и солнечное. Она встала, сказала, что ей сегодня предстоит еще столько выучить, совсем. уже собралась уходить и вдруг остановилась.

- А кстати, - сказала она, - если ты закончишь докторат, что ты будешь делать дальше?

- Не знаю, - сказал я, и это была правда, потому что я действительно не знал, - наверное, как и сейчас, буду заниматься наукой.

- А у Иры, - сказала она задумчиво и немного нравоучительно, - старший брат получил постдокторат в университете штата Айдахо. Это очень классное место; она к нему летом поедет. Скажи, а ты тоже мог бы получить что-нибудь такое?

- Черт его знает, - ответил я, - я не пробовал.

- А я бы на твоем месте попробовала. Хотя вряд ли. У нее брат, правда, очень крут, и у него две публикации в научных журналах.

Она посмотрела с грустью на меня и до того, как я успел ответить, повернулась ко мне спиной и отправилась в сторону общежитий; но, подойдя к зданию библиотеки, повернулась, написала что-то в воздухе и помахала рукой. Я тоже встал и медленно пошел в сторону ворот.

2

Как я уже говорил, мне бы очень хотелось свести к минимуму мои собственные комментарии, но это достаточно сложно - они необходимы для того, чтобы объяснить, почему я пересказываю именно эту историю; и все же я постараюсь пересказать ее практически в том же самом виде, как ее рассказывала моя бабушка. Впрочем, уже для ее детей это была всего лишь достаточно странная и не очень симпатичная семейная история, произошедшая с далекими предками. На самом же деле они не были столь уж далекими; бабушка моего прадеда выросла в местечке Друя, недалеко от слияния Десны и Западной Двины. Ее звали Рахиль; в шестнадцать лет она вышла замуж за торговца лесом и уехала в Сураж в верхнем течении Двины. Ее муж скупал бревна у плотовщиков, пригонявших их из Демидова и Велижа, и перепродавал в Двинск, а если удавалось - то и в дальнюю корабельную Ригу. Через год после свадьбы вышла замуж и ее сестра, которая, однако, осталась в Друе. На третью дочь приданого не хватило. Ее отец, владевший маленькой бакалейной лавкой, щедро дал приданое за старших дочерей, надеясь, что до свадьбы младшей он еще успеет подзаработать, но вскоре окончательно обнищал. Впрочем, приданым, а точнее - достаточно привлекательной внешностью ее наделил сам Создатель. Как было бы сказано в сказке, на всей земле, то есть от Кривичей до Ушачей и Бешенковичей, а может, и до самого Витебска, не было девушки краше; о неземной ее красоте прослышали заморские принцы и толпой устремились искать ее руки.

Первым принцем, пришедшим к ней с этой целью, был 62-летний фабрикант из самого Полоцка, который оказался в Друе совершенно случайно и прослышал про красивую бесприданницу. Родители Сары порадовались счастью своей дочери и, возблагодарив создателя и провидение, тотчас же дали согласие. Все оставшиеся до свадьбы дни Сара, как водится, проплакала. Начиная с этого места, ее история могла бы развиваться двояко. Она могла бы превратиться в трогательную сказку в скандинавском стиле или же (что почти то же самое) ее обработку в духе раннего европейского романтизма с характерной смесью философии и сентиментальности: юный плотогон, плененный Сариной красотой, отправился бы к королю лесных троллей в чащобы по ту сторону Западной Двины просить помощи (а может быть, и денег), и незадолго до свадьбы Сару бы унес водяной и поселил ее в подводном дворце на дне озера Нарочь, путь к которому, в награду за благородство и добросердечие, показал бы плотогону странствующий цадик. При ином же, более прозаическом, варианте развития событий, которое было бы скорее уместно в романе эпохи натурализма, Сара благополучно вышла бы замуж за своего "фабриканта" и, уехав в Полоцк (а может быть, потом и в Витебск), оглядевшись и приноровившись к местному образу жизни, завела бы себе, на французский манер, молодого гладкоусого любовника, в свободное от ее постели время дававшего юридические консультации все тем же провинциальным торговцам лесом; и тогда это повествование затопило бы вязкой и чуть горьковатой жижей доморощенного психологизма. Но Саре не суждено было стать ни приглуповатой сказочной блондинкой, ни неудовлетворенной французской провинциалкой.

Назад Дальше