Здесь придется сделать небольшое техническое отступление. Писка, как объяснил мне Феррари, - это специальное приспособление, изготовленное из половинки безопасной бритвы; им разрезают сумки и карманы, поэтому оно должно быть очень острым. Еще можно таким лезвием лицо порезать обидчику, это называется "по лицу писануть".
"…начинаю разрезать карман. Уже почти разрезал, вдруг женщина, не та, что с сумкой, нет, совсем другая, как заорет: "Вор! Держи вора!" Ей-то я что сделал? Ее-то какое дело? Еще понимаю, Пыла бы она из полиции, а то так, сбоку-припеку, ни меня, ни ту, с сумкой, раньше и в глаза не видела! Трамвай, конечно, остановился, меня схватили, потом я попал в тюрьму Сан-Витторе, оттуда в Германию, а из Германии сюда. Видишь, что значит проявлять инициативу?"
С тех пор Феррари инициативы не проявлял. Он был самым послушным, самым кротким пациентом: раздевался по первому требованию, показывал рубашку со вшами, наутро покорно отправлялся в дезинфекцию, но при следующем контроле вши почему-то снова оказывались на месте, и все повторялось сначала. Перестав проявлять инициативу, он и сопротивляться перестал. Даже вшам.
Моя работа давала мне по крайней мере два преимущества - пропуск и улучшенное питание.
В Богучицах, надо честно признаться, кормили нас совсем неплохо. Мы получали тот же рацион, что и русские военные, а именно: килограмм хлеба каждый день, два супа, одну кашу (блюдо из пшена или другой крупы с мясом и салом) и большое количество слабого подслащенного чая, чая "по-русски". Но мы с Леонардо еще не залечили нанесенную нам в Освенциме травму, скорее психологическую, чем физическую: после проведенного там года нас преследовал постоянный неконтролируемый голод, поэтому общего рациона нам было недостаточно.
Марья разрешила нам дополнительно обедать в санчасти. Там готовили две немолодые парижанки, участницы Сопротивления ("maquisardes"), бывшие узницы концлагеря, потерявшие там своих мужей. Это были молчаливые, скорбные женщины, но их преждевременно состарившиеся лица несли на себе печать не только страдания, но и духовной победы над этим страданием, нравственной силы, присущей политическим борцам.
Одна из них, по имени Симона, обслуживала столовую. Она приносила мне первую порцию супа, потом вторую, потом смотрела на меня почти испуганно и спрашивала:
- Vous répétez, jeune homme? (Вам повторить, молодой человек?)
Я смущенно говорил "да", испытывая стыд за свою животную прожорливость. "Répéter" четвертый раз под строгим взглядом Симоны я обычно не решался.
Что касается пропуска, то он скорее был признаком социального отличия, чем необходимостью, потому что и без него ничего не стоило пролезть через дыру в ограждении из колючей проволоки и пойти в город. Именно так поступали, к примеру, воры, отправляясь заниматься своим ремеслом в Катовицы и даже дальше. Многие потом уже не возвращались, кое-кто возвращался, но не скоро и под другим именем, но это никого не волновало.
И все-таки пропуск давал право выйти из лагеря законным путем, а не месить грязь, обходя лагерь кругом. По мере того как я набирался сил, а погода улучшалась, мне все сильнее хотелось отправиться в экскурсию по незнакомому городу. 15 самом деле, какой же смысл в нашем освобождении, если нас продолжают держать за колючей проволокой? Впрочем, местные жители относились к нам доброжелательно, пускали бесплатно в трамвай и в кино.
Как-то вечером я поговорил с Чезаре, и мы составили программу-максимум на ближайшие дни: решив совместить приятное с полезным, мы договорились и делом заняться, и по городу побродить.
Чезаре
С Чезаре я познакомился в последние освенцимские дни, но тогда это был другой Чезаре. В Буне, в лагере, оставленном немцами, инфекционная палата, в которой мне и двум французам удалось выжить и создать видимость человеческих условий, являла собой островок относительного благополучия, тогда как в соседнем, дизентерийном, отделении безраздельно господствовала смерть.
За деревянной стенкой, в нескольких сантиметрах от моего изголовья, я слышал итальянскую речь. Однажды вечером, собрав остатки сил, я отправился посмотреть, кто там еще остался жив. Я прошел по холодному темному коридору, открыл дверь и оказался в царстве ужаса.
Из сотни мест на нарах не меньше половины занимали окоченевшие трупы. В помещении горели две-три свечи, стены и потолок тонули в темноте, так что казалось, что ты попал в огромную пещеру. Единственное отопление - заразное дыхание пятидесяти больных, еще не успевших умереть, несмотря на холод, смрад экскрементов и смерти был настолько сильным, что спирало дыхание, и приходилось насиловать легкие, чтобы они допускали в себя это зловоние.
Но пятьдесят человек были еще живы. Они лежали, скрючившись, под одеялами. Кто-то стонал или кричал, кто-то, с трудом поднявшись, испражнялся на пол. Люди произносили чьи-то имена, молились, ругались, взывали о помощи на всех языках Европы.
Нерешительно, на каждом шагу спотыкаясь и наступая в темноте на примерзшие к полу экскременты, я направился ощупью по одному из проходов между трехэтажными нарами. На звук моих шагов живые отреагировали новыми криками. Пытаясь задержать меня, из-под одеял высовывались руки, хватали меня за одежду, холодными пальцами касались моего лица. Наконец мне удалось добраться до перегородки, разделявшей наши палаты, и я увидел тех, кого искал. Это были два итальянца, Чезаре и Марчелло, они лежали на одних нарах, тесно прижавшись друг к другу, - гак легче было сопротивляться стуже.
Марчелло я знал хорошо: он вырос в Каннареджо, старинном венецианском гетто, был со мной в Фоссоли, переехал Бреннерский перевал в соседнем вагоне.
Здоровый и сильный, он держался в лагере до последнего, стойко перенося голод и физическую усталость, но зимний холод сломил его. Он уже не мог разговаривать. При свете спички я с трудом узнал его: заросшее черной бородой лицо, острый нос, оскаленные зубы, горящие лихорадочным блеском глаза уставлены в пустоту. Он был обречен.
Чезаре попал в Буну из Биркенау всего несколько месяцев назад, и его я почти не знал. Сейчас, увидев меня, он попросил воды: мучимый жаром и дизентерией, высасывающей из него все соки, он не пил уже четыре дня. Я принес ему воды и остатки нашего супа, не предполагая, что закладываю фундамент удивительной дружбы.
Чезаре оказался на редкость живучим: когда через два месяца я встретил его в Богучицах, он уже не просто оправился, а прямо-таки расцвел и был поразительно активен - и это после новых злоключений, подвергших суровому испытанию его жизнестойкость, уже прошедшую беспощадную школу лагеря.
После прихода русских он некоторое время оставался в Освенциме в числе других больных, но тяжелым его состояние не было, и, крепкий от природы, он вскоре выздоровел. Около середины марта разбитые немецкие части сконцентрировались в районе Вроцлава и предприняли последнюю отчаянную попытку контрнаступления в направлении Силезского угольного бассейна. Русские, не ожидавшие такого поворота событий, должно быть, переоценили силы немцев и срочно занялись созданием оборонительной линии. В долине Одера, между городами Ополе и Гливице, предстояло выкопать многокилометровый противотанковый ров, а поскольку рабочих рук не хватало и времени для осуществления грандиозной затеи было в обрез, все, по обыкновению, делалось второпях, в пожарном порядке.
Однажды утром, около девяти часов, русские солдаты неожиданно блокировали несколько катовицких улиц. В Катовицах, как и во всей Польше, почти не осталось мужского населения: мужчины трудоспособного возраста были узниками в Германии и в России, ушли в партизаны, погибли в боях, под бомбами, в результате карательных акций, в лагерях, в многочисленных гетто.
Польша оказалась страной траура, страной стариков. В девять часов утра на улицах были одни женщины - домашние хозяйки с кошелками и тележками, отправившиеся на поиски продуктов и угля. Преградив им путь в лавки и на рынки, русские построили их по четыре в ряд, отвели на станцию и отправили в Гливицы.
Одновременно (это было дней за пять до того, как мы с греком там появились) русские столь же неожиданно окружили лагерь в Богучицах. С дикими криками они стреляли в воздух, запугивая желающих удрать. Они цыкнули на своих коллег из комендатуры, попытавшихся было помешать им, ворвались в лагерь с автоматами на изготовку и выгнали всех из бараков. Все, что произошло дальше на площади в центре лагеря, выглядело беспорядочно, нелепо и напоминало плохую карикатуру на немецкие селекции или их гораздо менее опасный вариант - ведь речь в данном случае шла об отправке на работу, а не на смерть.
Пока одни солдаты ходили по баракам в поисках увиливающих и потом гонялись за ними как угорелые, что напоминало игру в салки, другие стояли в воротах и изучали каждого мужчину и каждую женщину, которых по очереди подводили к ним охотники или которые подходили сами. Оценка "больной" или "здоровый" объявлялась на основании коллективного решения, не обходившегося без шумных дискуссий в спорных случаях. Больных отправляли обратно в барак, здоровых выводили за ворота и выстраивали вдоль колючей проволоки.
Чезаре был одним из первых, кто понял, в чем дело ("разобрался в ситуации", говоря его словами), и принял меры предосторожности, так что еще немного, и все бы для него обошлось: он спрятался в поленнице, где никому бы в голову не пришло его искать, и, закрывшись сверху дровами, рассчитывал отсидеться там до конца охоты. Но тут появляется какой-то горемыка и тоже лезет в поленницу, а за ним по пятам гонится русский. Чезаре обнаружили и объявили здоровым исключительно в наказанье, ибо когда он выбрался из-под дров, то был похож если не на распятого Христа, то, по крайней мере, на убогого, несчастный вид которого мог бы разжалобить и камень: изо рта у него текли притворные слюни, он весь трясся, шел, скособочившись и волоча ногу, в выпученных глазах застыл ужас. И вот Чезаре в строю здоровых. Ему хватает нескольких секунд, чтобы поменять тактику: он бросается наутек, намереваясь обогнуть лагерь и вернуться туда через лаз. Его ловят, награждают затрещиной и пинком в зад, после чего ему остается только признать свое поражение.
В Гливицы русские отвели их пешком, а это больше тридцати километров, разместили на скотных дворах и сеновалах. Еды мало, собачья жизнь! Хоть тебе дождь, хоть солнце, если ты мужчина - ковыряй землю шестнадцать часов подряд ломом или лопатой под присмотром русского автоматчика, а если женщина (все равно, из лагеря или полька, попавшая в облаву на улице) - чисть картошку, вари, убирай.
Приходилось тяжко. Но самым мучительным для Чезаре была не работа и не голод, а обида. Влип, попался, как салага, и кто? Он, который был не последним человеком на Порта Портезе! Да его бы весь Трастевере на смех поднял! Нужно было что-то делать.
Проработав три дня, на четвертый он продал буханку хлеба за две сигары. Одну съел, другую размочил в воде и всю ночь держал под мышкой. Наутро у него уже имелись все основания для визита к врачу: зверская температура, колики, головокружение, рвота. Его уложили в постель, он лежал до тех пор, пока не прошла интоксикация, а когда она прошла, улизнул под покровом ночи и не спеша, со спокойной совестью, вернулся в Богучицы. Мне удалось договориться, чтобы его поместили в мою комнату, и мы с ним не расставались до отъезда домой.
- Ничего себе! - мрачно изрек Чезаре, натягивая штаны, когда однажды, через несколько суток после его возвращения, ночную тишину в лагере нарушила невообразимая суматоха.
Это было похоже на светопреставление: по коридорам взад-вперед бегали русские солдаты, барабаня в двери прикладами автоматов и возбужденно выкрикивая непонятные команды. Вскоре появилось начальство: растрепанная Марья, полуодетые Егоров и Данченко в сопровождении Рови, растерянного и заспанного, но зато в полной форме. Нам велели немедленно встать и одеться. В чем дело? Вернулись немцы? Нас переводят в другое место? Никто ничего не понимал.
Наконец нам удалось поговорить с Марьей. Нет, немцы фронт не прорвали, но случилось кое-что похуже - инспекция!
Утром для проверки лагеря из Москвы приезжает какой-то генерал. Вся комендатура пребывала в панике, сравнимой разве что с отчаянием в ожидании Страшного суда.
Переводчик нашего Рови носился из комнаты в комнату, истошным голосом отдавая приказы, противоречащие один другому. Появились метлы, гряпки, ведра. Без работы никто не остался, всех заставили мыть окна, убирать кучи мусора, подметать полы, начищать дверные ручки, срывать паутину. Люди зевали, ругались, но выхода у них не было. Дело двигалось, но конца ему не было видно: и в два, и в три, и в четыре часа ночи мы еще работали.
Ближе к рассвету прозвучало слово "уборная": кто-то вспомнил про чудовищное состояние лагерного сортира.
Большая каменная постройка в центре лагеря не могла не броситься в глаза, так что даже при большом желании замаскировать бы ее не удалось. Месяцами там никто не убирал, пол толстым слоем покрывали нечистоты, из которых выглядывали специально принесенные нами кирпичи; входя внутрь, мы прыгали по ним, с трудом удерживая равновесие. Просачивающаяся через двери и трещины в стенах грязная жижа текла через лагерь зловонным ручейком и терялась в поле.
Капитан Егоров, который не только выбился из сил, но и окончательно потерял голову, отобрал среди нас десять человек, велел снабдить новую бригаду метлами и ведрами с хлорной известью и послать на уборку нужника. Однако и ребенку было понятно, что десять человек, даже если обеспечить их не метлами, а соответствующими техническими средствами, затратили бы на выполнение задания не меньше недели; что же касается хлорки, то даже всех благовоний Аравии не хватило бы, чтобы победить смрад.
Нередки случаи, когда под давлением обстоятельств принимаются скоропалительные и непродуманные решения, в то время как разумнее было бы подождать, пока все разрешится само собой. Уже через час (хотя лагерь продолжал гудеть, как растревоженный улей) бригаду отозвали, и появились все двенадцать рядовых комендатуры с досками, гвоздями, молотками и рулонами колючей проволоки. В мгновение ока двери и окна злополучного сортира забили, заколотили, запечатали сосновыми досками в три пальца толщиной, а стены от земли до крыши намертво опутали колючей проволокой. Так была спасена честь мундира: самый дотошный инспектор не смог бы физически туда проникнуть.
Настал день, настал вечер, а генерал все не появлялся. На следующее утро о нем уже почти не вспоминали, а на третий день и вовсе думать забыли. Русские из комендатуры вернулись к привычной, устраивающей их беззаботности и халатности, с задней двери сортира сорвали две доски, все встало на свои места.
Через несколько недель инспектор все-таки прибыл. В его задачу входила проверка состояния лагеря, вернее, работы кухни, и это был не генерал, а капитан, носивший на рукаве повязку с надписью "НКВД" и пользовавшийся недоброй славой. То ли ему пришлись по душе обязанности ревизора, то ли девушки из комендатуры, то ли итальянские повара, то ли понравился воздух Верхней Силезии, но он застрял в лагере до июня, то есть до самого нашего отъезда, и, не замеченный за какой-либо другой полезной работой, ежедневно инспектировал кухню.
Кухня, где кашеварил неотесанный уроженец Бергамо с несметным числом лоснившихся от жира добровольных помощников, находилась за территорией лагеря, по другую сторону колючей проволоки. Почти все помещение, куда вели несколько ступенек, занимали две огромные плиты. Дверь отсутствовала.
Первую проверку инспектор провел со всей серьезностью, важно делая пометки в записной книжке. Это был еврей лет тридцати, длинный, нескладный, с аскетическим лицом Дон-Кихота. А на второй день он неизвестно где откопал мотоцикл и воспылал к нему такой любовью, что с тех пор с ним никогда не расставался.
Церемония проверки превратилась в публичное зрелище, которое пользовалось все большим успехом, в том числе и у жителей Катовиц. Инспектор на бешеной скорости подлетал к кухне около одиннадцати, со страшным скрежетом тормозил, налегая всем телом на руль, отчего заднее колесо прочерчивало четверть круга, и, не останавливаясь, с низко опущенной, как у бодливого быка, головой направлял мотоцикл на штурм высоких ступенек. Подпрыгивая, он въезжал внутрь, описывал под аккомпанемент выхлопов две стремительных восьмерки вокруг плит, снова пересчитывал ступеньки, теперь уже в обратном направлении, с лучезарной улыбкой отдавал честь зрителям, склонялся к рулю и исчезал в грохочущем облаке сизого дыма.
Спектакль благополучно продолжался несколько недель, но настал день, когда зрители не увидели ни мотоцикла, ни капитана. Капитан с переломом ноги лежал в госпитале, а мотоцикл находился в любовных руках его итальянских почитателей. Вскоре, правда, он снова обрел своего хозяина: капитан велел приладить к раме что-то вроде полки и горизонтально клал на нее загипсованную ногу. Его лицо, покрытое благородной бледностью, выражало блаженство. В таком виде он возобновил - с чуть меньшим, однако, рвением - свои ежедневные инспекции.
Лишь в начале апреля, когда стаял последний снег и теплое солнце просушило польскую грязь, мы почувствовали себя по-настоящему свободными. Чезаре, успевший побывать в городе уже не один раз, уговаривал меня присоединиться к нему в его вылазках, и наконец в один прекрасный весенний день, преодолев апатию, я решился составить ему компанию.
Чезаре задумал эксперимент, и по его предложению мы покинули лагерь не через лаз в колючей проволоке, а через ворота. Первым вышел я. Часовой спросил, как моя фамилия, потребовал пропуск, и я его предъявил. Фамилия на картонке соответствовала той, что я назвал. Я зашел за угол и через колючую проволоку передал картонку Чезаре. На вопрос часового, как его зовут, Чезаре ответил: "Примо Леви". Часовой попросил пропуск: имя и фамилия и на этот раз соответствовали тем, которые он услышал, так что Чезаре покинул пределы лагеря как бы совершенно законно. Не сказать, чтобы ему уж очень нравилось действовать по закону: скорее, он всегда был сторонником изящных поступков, виртуозной изобретательности, любителем одурачить ближнего, щадя при этом его самолюбие.