Мы вошли в Катовицы в счастливом настроении школьников на каникулах, однако наша беззаботная веселость таяла по мере того, как перед нами открывался мир, в который мы вступили. На каждом шагу мы натыкались на следы ужасающей трагедии, которую пережили и сами, чудом оставшись в живых. Повсюду могилы (безымянные, вырытые на скорую руку, с красными звездами вместо крестов) погибших в бою советских солдат и офицеров. Городской парк - тоже сплошное военное кладбище: кресты вперемешку с коммунистическими звездами, и почти на всех табличках одна дата - дата уличных боев, а может быть, последнего кровавого побоища, учиненного немцами. На главной улице, как памятники, три или четыре трофейных немецких танка, с виду не поврежденных. Точно напротив орудийного дула одного из танков в стене дома зияет огромная дыра: чудовище умирало, разрушая. Всюду руины, бетонные скелеты, обугленные деревянные балки, бараки из жести, люди в лохмотьях, одичалые, голодные. На перекрестках - дорожные указатели, прибитые русскими, так не похожие ни на белые, стандартной формы, немецкие таблички, которые мы видели до этого, ни на американские, которые мы увидим потом. На неструганых досках дегтем намалеваны названия: Гливице, Краков, Ченстохова; последнее слово из-за его длины написано на двух досках: на одной - "Ченстох" и на другой, поменьше, приколоченной снизу, - "ова".
И все же город жил, жил после нескольких кошмарных лет нацистской оккупации, после ураганом пронесшегося через него фронта. Многие лавки и кафе были открыты, процветала свободная торговля, ходили трамваи, работали угольные шахты, школы, кинотеатры. У нас обоих не было ни гроша, так что на первый раз пришлось ограничиться разведкой. Несколько часов ходьбы на свежем воздухе усилили наш хронический голод.
- Пора закусить, - сказал Чезаре. - Иди за мной.
Он привел меня на рынок, в ту его часть, где торговали фруктами. На глазах у недовольной торговки клубникой взял с прилавка одну ягоду, самую крупную, медленно, не спеша, пожевал ее с видом знатока и покачал головой.
- Не добра, - строго сказал он и объяснил мне, что по-польски это значит "нехорошая", "невкусная".
Перейдя к следующей торговке, Чезаре проделал то же самое. И так - по всему ряду.
- А ты-то чего зеваешь? - спросил он и добавил с циничной усмешкой: - Хочешь есть - делай, как я.
Разумеется, Чезаре понимал, что на фокусах с клубникой сыт не будешь. Оценив ситуацию, он пришел к выводу, что следует всерьез заняться коммерцией: момент для этого, по его мнению, самый подходящий.
Он относился ко мне как к другу, поэтому откровенно признался: ему нужен настоящий компаньон, имеющий небольшой начальный капитал и определенный опыт, а я, если хочу, могу ходить с ним на рынок, даже помогать ему и набираться опыта. На самом деле он уже нашел себе компаньона: это был Джакомантонио, его старый знакомый из Сан-Лоренцо, тип с лицом каторжника. Форма сотрудничества была исключительно проста: Джакомантонио покупает, он продает, прибыль делится поровну.
Покупает что? Все, сказал Чезаре. Все, что подвернется. Удивительно, но в свои двадцать с небольшим лет Чезаре мог похвастать коммерческим опытом не меньшим, чем у грека. Однако этим их сходство и ограничивалось. Я очень скоро убедился в том, что Чезаре и грек абсолютно разного склада люди. В отличие от Мордо На-хума, Чезаре оставался по-человечески теплым всегда, постоянно, а не только в нерабочее время. Для него "работа" была или неприятной необходимостью, или приятным поводом для встреч, но никак не навязчивой идеей, не средством дьявольского самоутверждения. Один был свободен, другой раб самого себя; один жаден и расчетлив, другой щедр и непредсказуем. Грек - одинокий волк, в каждом видящий врага, до срока постаревший, постоянно пребывающий в плену собственных мрачных амбиций; Чезаре - сын солнца, друг всем на свете, не знающий ненависти и презрения, разный, как небо, жизнерадостный, хитрый и простодушный, решительный и осторожный, очень невежественный, очень наивный и очень деликатный.
Входить в одно с Джакомантонио дело я не захотел, но охотно согласился иногда сопровождать Чезаре на рынок в качестве ученика, переводчика и носильщика. Согласился не только по дружбе, не только для того, чтобы не изнывать в лагере от скуки, но потому, главным образом, что его операции, даже самые скромные и простые, представляли собой уникальное зрелище, оптимистический спектакль, который примирял меня с миром и вновь зажигал во мне радость жизни, погашенную Освенцимом.
Достоинства, которыми обладал Чезаре, ценны уже сами по себе, как абсолютные добродетели, поскольку способствуют облагораживанию человека, спасению его души. В то же время, если рассматривать их в практическом плане, они представляют собой еще и полезную ценность для тех, кто собирается торговать в людных местах. Действительно, перед обаянием Чезаре не мог устоять никто из посетителей рынка - ни русские из комендатуры, ни разношерстные товарищи по лагерю, ни жители Катовиц, хотя каждому понятно, что, по суровым законам торговли, то, что выгодно продавцу, невыгодно покупателю, и наоборот.
Это было в конце апреля, когда солнце уже грело вовсю; выходя после работы из амбулатории, я увидел дожидавшегося меня Чезаре. Его компаньон с физиономией каторжника совершил ряд блестящих сделок: всего за пятьдесят злотых купил самопишущую ручку, которая не писала, секундомер и шерстяную рубашку в приличном состоянии. Этому Джакомантонио, с его нюхом бывалого скупщика, пришла в голову блестящая идея - дежурить на вокзале в ожидании русских эшелонов из Германии. Возвращающиеся домой демобилизованные солдаты отличались редким легкомыслием. Веселые и беспечные, они везли трофеи, но, нуждаясь в деньгах, не знали местных цен.
Впрочем, он часами торчал на вокзале не только ради выгоды: его завораживало зрелище возвращения на родину Красной армии - яркое и величественное, как библейское переселение, и одновременно суматошное и пестрое, как переезд бродячих комедиантов. В Катовицах подолгу стояли длинные эшелоны, составленные из приспособленных для многомесячной езды товарных вагонов (в любую даль, хоть до Тихого океана) и перевозивших тысячи военных и штатских, мужчин и женщин, бывших узников, пленных немцев, а также промышленные товары, мебель, скот, демонтированные заводы и фабрики, продовольствие, оружие, боеприпасы, металлолом. Это были настоящие кочующие деревни; в некоторых вагонах, занятых, судя по всему, семьями, имелась обстановка: одна, а то и две двуспальных кровати, зеркальный шкаф, печка, радиоприемник, стулья и столы. Вдоль состава тянулась электропроводка; она шла от первого вагона, где стоял движок. Провода служили для освещения, а также для сушки белья, которое, пока сохло, успевало почернеть от копоти. Когда утром отодвигались двери, на фоне домашнего интерьера возникали полуодетые люди со скуластыми заспанными лицами, они подозрительно смотрели вокруг, не зная, в какой точке земного шара находятся, потом спрыгивали на землю и шли умываться ледяной водой из колонки, предлагая встречным табак и страницы из "Правды" для самокруток.
Итак, я отправился с Чезаре на рынок, где он намеревался продать (возможно, все тем же русским) три описанные вещи. К этому времени рынок уже утратил первоначальный облик ярмарки человеческих невзгод. Карточная система если и не была отменена, то перестала себя оправдывать. Из богатых окрестных деревень центнерами везли на подводах сало и творог, яйца, кур, сахар, фрукты, масло. Это был сад соблазнов, жестокий вызов нашему мучительному голоду и нашему безденежью, мощный стимул раздобыть деньги.
Ручку Чезаре продал сразу, не торгуясь, за двадцать злотых. Он прекрасно обходился без переводчика, хотя говорил только по-итальянски, вернее, на римском диалекте, а еще вернее, на жаргоне римского гетто, напичканном исковерканными еврейскими словами. У него не было выбора, поскольку других языков он не знал, но, как ни странно, именно это незнание очень ему помогало. Пользуясь спортивной терминологией, можно сказать, что Чезаре "играл на своем поле": усиленные попытки его клиентов расшифровать непонятную речь и невиданную жестикуляцию мешали им сосредоточиться, а когда они делали встречные предложения, Чезаре их не понимал или упорно притворялся, что не понимает.
Шарлатанство как вид искусства распространено меньше, чем я думал: полякам, кажется, оно не знакомо, потому так их и завораживает. Ко всему прочему Чезаре первоклассный мим: он размахивает на солнце рубашкой, цепко держа ее за воротник (как раз под воротником дырка, которую он закрывает рукой), и расхваливает свой товар с неиссякаемым красноречием, сдабривая рекламу скабрезностями, награждая то одного, то другого в обступившей его толпе придуманными на ходу прозвищами, образованными порой из непристойных слов.
Неожиданно он смолкает (значит, инстинктивно понимает значение пауз в ораторском искусстве), с чувством целует рубашку, после чего решительным и в то же время печальным голосом, как будто ему жаль с ней расставаться и он делает это исключительно из любви к ближнему, интересуется:
- Эй, толстопузый, сколько дашь за эту рубашенцию?
Толстопузый теряется. Он жадно смотрит на "рубашенцию" и краем глаза косит по сторонам, то ли в надежде, то ли в страхе, что кто-нибудь другой предложит первую цену. Затем, неуверенно шагнув вперед, робко протягивает руку и бормочет что-то вроде пендесент. Чезаре делает такое лицо, точно увидел гадюку, и крепко прижимает рубашку к груди.
- Что он сказал? - обращается он ко мне, как будто заподозрив, что его смертельно оскорбили, однако это риторический вопрос: Чезаре знает (или угадывает) польские числа гораздо лучше меня.
Потом он переводит взгляд на поляка:
- А ты не спятил? - И крутит пальцем у виска.
Люди шумят, смеются, явно болея за удивительного иностранца, приехавшего с другого края света творить чудеса на их площади. Толстопузый, разинув рот, переминается с ноги на ногу.
- Ду ферик, - безжалостно продолжает Чезаре (он хотел сказать "verrückt") и тут же для большей ясности добавляет: -Думешуге.
Это понимают все. Раздается дружный хохот. "Мешуге" - древнееврейское слово, которое сохранилось в идише и потому одинаково понятно во всей Центральной и Восточной Европе. Оно означает "сумасшедший", но может означать и "дурачок", "малахольный", "слабоумный", "лунатик".
Толстопузый в замешательстве чешет затылок и поддергивает штаны.
- Сто, - наконец произносит он, делая шаг к соглашению. - Сто злотых.
Предложение заслуживает внимания. Заметно смягчившись, Чезаре обращается к толстопузому в доверительном тоне, как мужчина к мужчине, словно желая пристыдить его за грубое, пусть и невольное, нарушение законов торговли. Он говорит долго, горячо, задушевно, убедительно и заканчивает так:
- Ты видишь? Ты понял? Теперь согласен?
- Сто злотых, - упрямо повторяет поляк.
- Ну разве не ослиная голова? - поворачивается ко мне Чезаре.
Словно почувствовав внезапную усталость, в последней попытке договориться он кладет поляку руку на плечо и покровительственно говорит:
- Послушай, дядя, ты все-таки не понял. Сделаем так, ты мне даешь вот столько, - и он пальцем нарисовал цифру сто пятьдесят у него на животе, - даешь мне сто пендесент, и она твоя, можешь ее надевать. Идет?
Толстопузый еще долго бурчал что-то себе под нос и, потупившись, мотал головой, но от опытного взгляда Чезаре не ускользнули признаки капитуляции: едва заметное движение руки к заднему карману брюк.
- Да не жмись ты! - подзадоривал его Чезаре, понимая, что железо нужно ковать, пока оно горячо. - Выкладывай свои пинъёнзы!
Пиньёнзы (Чезаре обожал это слово с трудным написанием, которое звучало на удивление по-итальянски) наконец извлечены на свет, и рубашка продана.
Чезаре не оставляет мне времени для бурного выражения восторга.
- Линяем, пока они дырку не заметили!
И мы слиняли (иначе говоря, ретировались), боясь, как бы покупатель раньше времени не обнаружил дырку. От продажи секундомера пришлось отказаться. Медленно, с достоинством, мы дошли до ближайшего угла, а там уже бросились со всех ног и возвращались в лагерь окольными путями.
Victory day
Жизнь в Богучицах - амбулатория и рынок, общение с русскими, поляками и другими на примитивном уровне, быстрые смены голода и насыщения, надежды и безнадежности, ожидание и неуверенность, казарменные порядки и нарушение этих порядков, изнуряющее ощущение неопределенности и временности нашего полусвободного существования здесь, в чужой стране, - все это раздражало, вызывало тоску, а точнее, скуку. Чезаре же с его характером, привычками и взглядами, наоборот, чувствовал себя в своей тарелке.
Здесь, в Богучицах, он буквально ожил, точно дерево, в котором забродили весенние соки, расцвел на глазах. Начав с нуля, он уже и место постоянное имел на рынке, и надежных клиентов - Усатую, Кожу-да-кости, Деревню, минимум трех Задниц, Документа, Франкенштейна, пышнотелую девицу, прозванную им Трибуналом, и еще многих. В лагере Чезаре пользовался бесспорным авторитетом. Только с Джакомантонио у него не ладились отношения, другие же доверяли ему товар для продажи безо всяких гарантий, под честное слово, так что денежки у него всегда водились.
Однажды вечером он исчез: не вернулся в лагерь к ужину, не пришел ночевать. Мы, естественно, не стали сообщать об этом Рови, а тем более русскому начальству, чтобы не создавать сложностей ни себе, ни им. Когда же Чезаре не объявился и после трех суток, я, не слишком много зная про его дела, да, честно говоря, и не стремясь знать, начал слегка беспокоиться.
Вернулся Чезаре лишь на рассвете четвертого дня, измученный и потрепанный, точно загулявший кот. Вид у него был смущенный, но в глубине глаз сверкали торжествующие искорки.
- Оставьте меня в покое, - почти с порога потребовал он, хотя никто ему слова не сказал и большинство еще продолжало храпеть.
В полном изнеможении он повалился на нары, но уже через несколько минут, не в силах сдерживать переполнявшие его чувства, пришел ко мне, полусонному, чтобы поделиться потрясающей новостью. Хриплым задыхающимся голосом, словно все три ночи плясал до упаду с ведьмами, он сказал:
- Порядок. Теперь и у меня есть панъинка.
К новости я отнесся без особого энтузиазма. Не только он, но и другие итальянцы, особенно военнопленные, хвастались, что у них в городе есть панъинка (так, коверкая слово "panenka", что в переводе с польского значит "синьорина", они называли своих польских подружек).
Найти подружку было несложно, потому что в Польше осталось мало мужчин. Многие итальянцы стремились "пристроиться", и не только из-за своего мифического неуемного темперамента: они испытывали глубокую, серьезную потребность в любви, тосковали по домашнему уюту, вот почему нередко заменяли погибшего или пропавшего супруга не только в сердце и в постели женщины, но и в домашних заботах. Итальянца можно было встретить и на шахте, где он вместе с поляками набирал в мешок уголь для "дома", и за прилавком продовольственной лавки; а по воскресеньям у крепостной стены чинно прогуливались странные семейки: итальянец под ручку с полькой, а рядом светловолосый ребенок.
Но Чезаре принялся убеждать меня, что его панъинка особенная (всем так кажется, думал я, сдерживая зевоту). Она незамужняя, рассказывал он, хорошенькая, чистенькая, со вкусом одевается, в него влюблена по уши да вдобавок хозяйственная и в любви не новичок. Правда, один недостаток у нее все-таки есть: она говорит только по-польски, и если я ему друг, то должен помочь.
- Чем же я могу помочь? - вяло сопротивлялся я. - Во-первых, я знаю не больше тридцати польских слов, во-вторых, в любовной терминологии не разбираюсь абсолютно, и, в-третьих, у меня вообще нет желания ввязываться в это дело.
Но Чезаре не сдавался:
- А может, она по-немецки понимает?
У него была вполне конкретная цель, и он продолжал упрашивать меня, чтобы я вошел в его положение и оказал великую милость - объяснил ей, как по-немецки то-то и то-то.
Чезаре переоценивал мои лингвистические возможности. То, что он хотел у меня выяснить, не преподают ни на одних курсах немецкого языка, а научиться этому в Освенциме у меня возможности не было. Это были вещи деликатные, особенные, я даже сомневаюсь, существуют ли для них названия в каких-нибудь еще языках, кроме итальянского и французского.
Я изложил ему свои сомнения, но он мне не поверил. Ясное дело, я просто завидую, поэтому и не хочу помочь. Обиженный вконец, он надел башмаки и ушел, понося меня на чем свет стоит. Днем он вернулся и швырнул мне карманный итало-немецкий словарь, купленный на рынке за двадцать злотых.
- Здесь есть все, - сказал он с таким видом, что спорить с ним было бесполезно.
Выброшенные деньги! Конечно же там не было всего, и в первую очередь того, что, ему было нужно и что из-за непостижимых условностей принято исключать из обихода печатных слов.
Разочаровавшись в культуре, дружбе и типографской продукции, Чезаре снова ушел.
После этого он редко появлялся в лагере: добрая панъинка взяла его полностью на свое обеспечение. Потом он пропал на целую неделю, на незабываемую неделю начала мая 1945 года.
Мы не могли прочесть, о чем писали польские газеты, но заголовки, все крупнее и крупнее день ото дня, знакомые фамилии, настроение, которое царило на улицах и в комендатуре, не оставляли сомнений: победа близка. Мы читали "Вена", "Кобленц", "Рейн", потом "Болонья", потом, с радостью, "Турин" и "Милан", потом, огромными буквами, "Муссолини", а следом шло пугающее своей непонятностью причастие прошедшего времени и, наконец, - красным, на полстраницы, долгожданное, загадочное, радостное "BERLIN UPADL!".
Тридцатого апреля Леонардо, я и еще несколько обладателей пропусков были вызваны к капитану Егорову. Удивив нас своим таинственным и смущенным видом, он объяснил через переводчика, что мы должны сдать пропуска, а завтра утром нам выдадут новые. Мы ему, конечно, не поверили, но нам ничего не оставалось, как подчиниться. Обмен пропусков казался нам полным абсурдом: скорее, нас просто хотят лишить нашей привилегии. Мы забеспокоились, но уже на следующий день поняли, в чем дело: у русских праздник, Первое мая.
Третьего мая был праздник у поляков, они отмечали какую-то свою важную дату, а восьмого мая кончилась война. Новость, хотя ее давно ждали, обрушилась, как ураган. Восемь дней лагерь, комендатура, Богучицы, Катовицы, вся Польша, вся Красная армия были охвачены приступом безумной радости. Советский Союз - огромная страна, и люди этой страны наделены огромным душевным потенциалом: если они радуются, то радуются до самозабвения, если веселятся, то с искренней и наивной неугомонностью, испытывая при этом какую-то языческую любовь к большим сборищам, гуляньям, шумным праздникам.