Передышка - Примо Леви 9 стр.


В считанные часы все вокруг забурлило, закипело, на улицах появилось много русских, они обнимались друг с другом, как близкие друзья, пели, кричали, танцевали, хотя многие уже нетвердо держались на ногах, ловили в свои объятья всех, кто проходил мимо, стреляли, и не только в воздух: в санчасть принесли раненного в живот солдатика, парашютиста, совсем еще ребенка. К счастью, пуля прошла навылет, не задев жизненно важных органов. Солдатик пролежал в постели три дня, стойко перенося лечение и глядя вокруг чистыми, как море, глазами, а вечером, когда мимо проходила толпа его разгулявшихся однополчан, он скинул с себя одеяло, под которым лежал уже в форме и даже в сапогах, и (вот что значит парашютист!) спрыгнул на глазах у всей палаты из окна второго этажа.

Остатки и без того слабой военной дисциплины окончательно улетучились. Охранник лагерных ворот к вечеру первого мая уже валялся на земле и пьяно храпел рядом со своим автоматом. Потом он пропал, и больше мы его на посту не видели. Обращаться в эти дни в комендатуру по какому-нибудь неотложному делу было бессмысленно: все равно никого нельзя было найти, а если нужный человек и находился, то либо лежал в лежку пьяный, либо занимался какими-то таинственными и лихорадочными приготовлениями в спортивном школьном зале. Счастье еще, что кухня и санчасть находились в ведении итальянцев.

Характер таинственных приготовлений прояснился довольно скоро: в день окончания войны должно было состояться грандиозное театральное представление с песнями, танцами и декламацией, на которое русские пригласили и нас, итальянцев. Почему только итальянцев? Да потому, что в Богучицах к недавнему времени остались в основном итальянцы. Если не считать нескольких французов и греков, все остальные после сложных перемещений разместились национальными группами по другим лагерям.

В один из этих сумасшедших дней Чезаре неожиданно вернулся. Вид у него был совсем плачевный, не то что в первый раз: с головы до ног в грязи, оборванный, испуганный, шея не ворочается. В руке он сжимал непочатую бутылку водки. Первым делом он отыскал пустую бутылку. Затем, с мрачным, почти похоронным видом ловко свернул конусом кусок картона, перелил водку через эту самодельную воронку, разбил опорожненную бутылку на мелкие кусочки, сложил осколки в воронку и, соблюдая предосторожность, закопал все это в самом дальнем углу лагеря. Потом рассказал, что произошло.

Ему не повезло. Когда он вечером вернулся с рынка в дом своей девушки, то обнаружил там русского: в прихожей лежали шинель, портупея, кобура и бутылка водки. Чезаре счел за лучшее удалиться, а в качестве компенсации прихватил бутылку. Но русский, то ли из-за бутылки, то ли из-за ревности, побежал следом за ним.

Чем дальше, тем рассказ Чезаре становился все путанее и неправдоподобнее. Будто бы он пытался убежать от преследователя, но вскоре за ним по пятам уже гналась вся Красная армия. Он надеялся спрятаться в Луна-парке, но и там охота за ним продолжалась всю ночь. Последние часы он пролежал под помостом танцплощадки, и теперь уже вся Польша плясала у него на голове. Но бутылку он сохранил, потому что это было единственное, что осталось ему от его короткой любви. Уничтожив из осторожности сам сосуд, он настоял, чтобы его содержимое разделили с ним самые близкие товарищи. И мы выпили с ним, молча и скорбно.

Наступило восьмое мая - день ликования для русских, настороженного ожидания для поляков и радости, омраченной тоской по дому, для нас. С этого дня нам уже не был закрыт путь на родину, с этого дня нас уже не отделяла от наших домов линия фронта, и ничто, казалось, больше не мешало нам вернуться. Ничто, кроме бумажной волокиты и бюрократических формальностей. Мы с нетерпением ждали отъезда, и каждый час этого ожидания был нестерпимо тяжел, тем более что у нас не было никакой связи с нашими близкими. Несмотря на тоскливое настроение, мы все отправились на представление русских и не пожалели об этом.

Представление, как я уже говорил, давалось в школьном спортивном зале. Это была самодеятельность от начала до конца: русские сами играли и пели, сами придумали программу, сами расставили стулья, повесили занавес, установили освещение. Явно и фрак сами сшили для ведущего, которым был не кто иной, как капитан Егоров собственной персоной.

Егоров появился на сцене вдрызг пьяный, утопая во фрачной паре: огромные штаны доходили ему до подмышек, а фалдами он подметал пол. Погруженный в безутешную алкогольную тоску, он, беспрерывно икая и рыгая, с одной и той же замогильной интонацией объявлял и комические, и торжественно-патриотические номера программы. С трудом держась на ногах, он в ответственный момент хватался за микрофон, и тогда зал на мгновенье замирал, как в цирке, когда гимнаст перелетает над пустотой с одной трапеции на другую.

В концерте принимала участия вся комендатура. Марья дирижировала хором, который, как все русские хоры, звучал на удивление слаженно, стройно. С большим чувством он исполнил песню "Москва моя". У Галины был сольный номер: в сапогах и черкеске она станцевала головокружительный танец, неожиданно проявив фантастические способности к акробатике. Ее приветствовали громом аплодисментов, и она, растроганная, раскрасневшаяся, со слезами на глазах, много раз склонялась перед публикой в старомодном поклоне. Не менее тепло принимали доктора Данченко и усатого монгола, которые вдвоем сплясали в бешеном темпе русский танец, хотя и были изрядно накачаны водкой. Они подпрыгивали, приседали, выбрасывая поочередно то одну, то другую ногу, крутились волчком, стучали каблуками.

За ними на сцену вышла пышущая здоровьем девица с большущей грудью и объемистым задом, наряженная под Чарли Чаплина. Копируя его во всем (усики, котелок, башмаки, тросточка, жесты), она исполнила знаменитую песенку.

Плаксивым голосом Егоров объявил последний номер программы, и на сцене, приветствуемый дружными восторженными криками русских, появился Ванька-встанька. Кто такой этот Ванька-встанька, я точно не знаю, возможно, какой-то известный народный персонаж. В данной интерпретации это был наивный застенчивый пастушок, который хотел объясниться в любви своей красавице и никак не решался. Красавицей была гигантша Василиса, крепкая черноволосая подавальщица из столовой, способная одной затрещиной свалить с ног разбушевавшегося посетителя или нахального ухажера (не один итальянец испробовал на себе тяжелую руку этой русской валькирии). Но на сцене ее было просто не узнать. Кто бы мог подумать, что она способна к такому перевоплощению? Смущенный Ванька-встанька (один из старших лейтенантов комендатуры) с белым напудренным лицом и нарумяненными щеками начал свое объяснение в любви издалека, как в аркадской идиллии: он нараспев читал непонятные нам, к сожалению, стихи и умоляюще протягивал к возлюбленной дрожащие руки. Возлюбленная, однако, отстранялась от него с комической грацией и воркующим голоском выражала свой протест. Но постепенно, по мере того как нарастал звук подбадривающих хлопков, жеманное сопротивление пастушки ослабевало, расстояние между возлюбленными сокращалось, и они наконец расцеловались. В заключительной сцене пастух с пастушкой, прислонившись друг к другу спинами, нежно раскачивались в разные стороны под восторженные возгласы зрителей.

Из театра мы вышли слегка оглушенные, но растроганные: концерт взволновал нас до глубины души. Видно было, что его готовили всего несколько дней, но при всей детской наивности и пуританской чистоте в нем была основательность, говорившая о сильных и глубоких традициях, помноженных на веселый молодой задор, на природную живость, на доброжелательно-дружеский контакт со зрителями, благодаря которому артисты чувствовали себя на сцене как дома. Ни холодной напыщенности, ни слепого подражания образцам, ни вульгарности в этом спектакле не было, зато были и живое тепло, и свобода, и чувство уверенности.

На следующий день все пришло в норму и русские вновь обрели привычный облик, только темные круги под глазами напоминали о праздничной неделе. Когда я встретился в санчасти с Марьей, то сказал ей, что мне очень понравилось представление и что все итальянцы тоже в восторге от нее и от ее товарищей (что являлось чистой правдой). Марья, не столько прагматичная, сколько педантичная по своей природе, жила по раз и навсегда заведенному порядку, любила людей из плоти и крови и пренебрежительно относилась к туманным теориям. Но даже людям с подобным складом мышления нелегко противостоять непрерывному натиску мощной, хотя и замаскированной пропаганды.

Поблагодарив меня официальным тоном и заверив, что передаст мои комплименты всем участникам концерта, Марья с учительской назидательностью и даже надменностью сообщила, что в Советском Союзе танец и пение, а также декламация - обязательные школьные предметы, что каждый настоящий гражданин обязан развивать заложенные в нем природой таланты, что театр - один самых великолепных инструментов коллективного воспитания, и так далее, и тому подобное. У меня перед глазами еще стояли живые и веселые сцены вчерашнего концерта, поэтому педагогические банальности, излагаемые Марьей, вызвали у меня раздражение.

Тем более что у самой Марьи ("сумасшедшей старухи", по словам восемнадцатилетней Галины) было и второе лицо, совсем непохожее на официальное: по рассказам очевидцев, после концерта она до глубокой ночи пила, как прорва, и плясала, как вакханка, доводя до изнеможения одного партнера за другим, словно бешеный всадник, загоняющий лошадь за лошадью.

С окончанием войны и победой было связано еще одно событие, которое, хоть я и не был его непосредственным участником, едва не стоило мне жизни. В середине мая состоялся футбольный матч между командой Катовиц и командой итальянцев.

На самом деле речь в данном случае шла о реванше: первая игра прошла без всякой помпы двумя-тремя неделями раньше и завершилась разгромом поляков, но в тот раз нашим противостояла бесцветная команда, наспех собранная из местных шахтеров.

Теперь же, мечтая отыграться, поляки выставили первоклассный состав: пронесся слух, будто нескольких игроков, включая вратаря, специально привезли из Варшавы, тогда как итальянцы, увы, ничего подобного позволить себе не могли.

Вратарь ошеломил всех. Длинный как жердь, белобрысый, впалая грудь, во всем облике что-то презрительно-ленивое, шпанистое. Он и не думал демонстрировать профессиональную реакцию, не метался в воротах на пружинных ногах, а стоял, привалившись к боковой штанге, и всем своим оскорбленным и одновременно оскорбительным видом давал понять, что, присутствуя на игре, оказывает всем великое одолжение. Однако в тех редких случаях, когда мяч после удара кого-нибудь из итальянцев летел в ворота, вратарь, будто случайно, без резких движений, оказывался в нужном месте, поднимал длиннющую руку, которая, словно выпущенные улиткой рожки, казалась такой же подвижной и клейкой, и мяч, независимо от силы удара, буквально прилипал к ней, после чего соскальзывал белобрысому на грудь, потом на живот и уже по ноге - на землю. Другую руку он на протяжении всей игры держал в кармане и ни разу ею не воспользовался.

Матч проходил на загородном стадионе довольно далеко от Богучиц, и по этому случаю русские разрешили всем желающим свободный выход из лагеря. Ожесточенная борьба шла не только между двумя соперничающими командами, но и между обеими командами и судьей. Судьей на поле и одновременно боковым арбитром был не кто иной, как капитан НКВД, он же ревностный инспектор кухни, он же почетный гость на стадионе, он же обладатель одного из мест в ложе для начальства. Окончательно оправившийся после перелома, капитан, казалось, был захвачен игрой, однако его интерес к происходящему на футбольном поле был малопонятен: скорее он носил не столько спортивный, сколько эстетический, а то и вовсе метафизический характер. По мнению тех, кто разбирался в футболе, а таких среди зрителей нашлось немало, он вел себя нагло, по-хамски, и в то же время комично, потешая публику не хуже заправского клоуна.

Он то и дело останавливал игру, садистски выбирая для этого моменты, когда та или иная команда атаковала ворота; если футболисты не обращали на него внимания (а они довольно быстро перестали обращать на него внимание именно из-за слишком частых остановок), он срывался со своего места в ложе, перемахнув обутыми в сапоги длинными ногами через барьер, врезался в гущу игроков и пронзительно дул в свисток до тех пор, пока ему не удавалось завладеть мячом. Иногда он хватал мяч в руки и с подозрительным видом вертел его, словно это была неразорвавшаяся граната; иногда повелительным жестом заставлял поставить мяч в определенную точку поля, а затем, неудовлетворенный тем, как это было выполнено, подходил и передвигал его на несколько сантиметров, некоторое время задумчиво кружил вокруг него и, наконец, убедившись невесть в чем, делал знак, что игру можно продолжать. Иногда же, если мяч вдруг оказывался у него под ногами, он требовал, чтобы все отошли, и со всей силой бил по воротам, после чего, сияя, поворачивался к бурно негодующим зрителям и, как боксер, одержавший победу, приветственно вскидывал руки над головой.

В таких условиях матч продолжался больше двух часов и закончился в шесть вечера, естественно, с перевесом поляков. Возможно, игра и к ночи бы не закончилась, если бы все зависело только от капитана, который вел себя как царь и бог, не обращая внимания на часы и получая от самовольно присвоенной должности распорядителя безумное, ненасытное удовольствие. Но небо вдруг потемнело, затянулось тучами, и, когда упали первые капли дождя, раздался финальный свисток.

Полило как из ведра. До Богучиц было неблизко, переждать дождь - негде, и когда мы добрались до своих бараков, то промокли до нитки. На следующий день я заболел, причем непонятно чем.

Мне было трудно дышать, словно какая-то преграда закрыла воздуху доступ в легкие. При каждом вздохе я испытывал острую боль, она пронзала меня до самого позвоночника и поднималась все выше и выше, так что с каждым днем, с каждым часом дышать становилось все труднее. На третьи сутки я едва двигался, на четвертые уже лежал пластом; мое дыхание было частым и поверхностным, как у собаки в жаркую погоду.

Пленники грез

Леонардо пытался скрыть от меня, что ему не ясна причина моего нездоровья, но я видел, что он серьезно обеспокоен. Впрочем, ему действительно было трудно определить, что со мной, поскольку весь его медицинский арсенал состоял из одного стетоскопа. На доктора Данченко надежды было мало, добиваться же у русских разрешения перевезти меня в местную больницу казалось не только делом хлопотным, но и не особенно целесообразным.

Дни шли, а я продолжал лежать, выпивая всего по нескольку глотков бульона в день и боясь пошевелиться, поскольку любое движение и кашель, который я пытался сдержать, вызывали нестерпимую боль и удушье. Леонардо, ежедневно простукивая мою грудь и спину, только через неделю смог наконец поставить диагноз: сухой плеврит, коварно захвативший пространство между легкими и сдавивший диафрагму.

Ни один врач не сделал бы того, что сделал для меня Леонардо. С помощью Чезаре он вышел на подпольных торговцев контрабандными лекарствами и отмерил пешком не один десяток километров, пытаясь раздобыть сульфамид и кальций для внутривенных вливаний. Большим успехом его поиски не увенчались, потому что чрезвычайно дефицитные сульфамидные препараты продавались на черном рынке по недоступным для нас ценам, зато ему повезло в другом. В Катовицах он набрел на таинственного собрата, имевшего не совсем легальный, но хорошо оборудованный кабинет, шкафчик с медикаментами, много денег и свободного времени. К тому же вроде бы даже итальянца по национальности. Потому "вроде бы", что все, что касалось доктора Готтлиба, было окутано глубокой тайной. Он отлично говорил по-итальянски, но не хуже по-немецки, по-польски, по-венгерски и по-русски. В Освенцим попал то ли из Фьюме, то ли из Вены, то ли из Загреба. Что касается Освенцима, он никогда не рассказывал, при каких обстоятельствах там оказался и в каких условиях находился, а расспрашивать его было неудобно, потому что он явно избегал этой темы. Просто невероятно, как ему удалось выжить в Освенциме, ведь одна рука у него не действовала. Еше труднее вообразить, какой ценой и каким образом ему удавалось не разлучаться все время с братом и загадочным шурином, а после освобождения в обход законов и русских властей превратиться всего за несколько месяцев в хорошо обеспеченного, известного на все Катовицы врача.

Он был на редкость одаренной личностью. Его хитроумный мозг, не напрягаясь, не уставая, не отдыхая, работал в ровном безостановочном режиме, устремляя неистощимые потоки своей энергии одновременно во множество направлений. То, что он знающий врач, стало понятно с первой минуты. Но была ли высокая профессиональность одной из граней его высокого интеллекта или всего лишь инструментом в достижении каких-то целей, секретным оружием, помогающим преодолевать препятствия, обращать в друзей врагов, добиваться "да" вместо "нет", - я понять так и не смог, и это тоже было частью его тайны, частью окружавшего его загадочного тумана, который никогда не рассеивался. Этот туман был почти реален, он скрывал выражение его глаз, размывал черты лица и вызывал подозрение, что в его поступках, словах и молчании есть определенная стратегия и тактика, преследование какой-то только ему известной цели, неутомимое и изощренное стремление разведать, не упустить, завладеть.

Но хотя гений доктора Готтлиба и был полностью направлен на извлечение практических выгод, злым назвать его было нельзя. Доктор Готтлиб настолько уверовал в собственные силы, настолько привык к победам, что мог позволить себе протянуть руку помощи менее обласканным судьбой ближним, в частности нам, избежавшим, как и он, смерти в освенцимской мясорубке. Значение этого факта он особо подчеркивал.

Готтлиб оказался настоящим чудодеем: он меня спас. В свой первый визит он определил болезнь, затем много раз приходил со шприцами и ампулами, и наконец наступил день, когда он сказал: "Встань и иди!" Боль исчезла, дыхание стало свободным, и, хотя во всем теле ощущалась слабость, я встал и попытался сделать несколько шагов.

Тем не менее еще дней двадцать я не выходил на улицу, проводя медленно текущее время за чтением книг, которые удалось раздобыть. Это были зачитанные до дыр английская грамматика на польском языке, "Мария Валевская - нежная любовь Наполеона", учебник начальной тригонометрии, "Узники Каенны" и любопытная немецкая повесть нацистского толка под названием "Die groBe Heimkehr", в которой рассказывалось о трагической судьбе одной деревни в Галиции, где жили чистокровные немцы. Эта деревня в жестокие времена польского маршала Юзефа Бека подверглась гонениям и в конечном счете была разграблена и уничтожена.

Грустно, когда ты заперт в четырех стенах, а за окном весна, победа, и ветер доносит из соседнего леса волнующие запахи молодой травы, мха, грибов; стыдно за свою беспомощность, за то, что приходится обращаться к товарищам по любому поводу: принести из столовой еду, подать стакан воды, а в первое время - даже перевернуть на другой бок.

Назад Дальше