Мой отец генерал (сборник) - Наталия Слюсарева 36 стр.


Мы болтались у него под ногами. Мы отнимали у него время, обсуждая с ним, как организовать какую-нибудь фирму для продажи чего-нибудь, вплоть до гробов. Каталог с гробами – шикарными, полированными, из ценных пород дерева: палисандр, дуб, кипарис, отдельные "ВИП" с пуленепробиваемыми тонированными стеклами – я получила от знакомого итальянца, с идеей продавать их в России. Привечая "благочестивых", отец Марк уводил нас за собой в каптерку, где поил чаем с сухарями и бубликами. Сам рассказывал о своих поездках в Сибирь с целью собирать на восстановление храма. Радовался тому, что сибирские губернаторы понимают, что Россия Сибирью прирастает и что здравая мысль – открыть при нашем храме сибирское подворье. Но при этом внимательно выслушивал нас и даже листал каталог. И, подходя к подъезду, придерживая тяжелую дверь, прокручивая одновременно в голове бизнес-план, я возбужденн вопрошала мужа: "Ну, как ты думаешь, отец Марк проникнулся идеей создания совместной фирмы?"

Он умер так быстро и так внезапно. Еще он только что стоял на амвоне со своим большим крестом, и, когда я жаловалась на то, что венчальный муж – не такой, как обещался быть, заверял меня, что все будет хорошо. Он подводил меня к только что отреставрированному расписному приделу с новым иконостасом и спрашивал: "Правда, красиво?" Он крестил моих детей.

Но нет, нет, я все равно не сумею рассказать вам, как он был важен для меня – веселый, золотой отец Марк, – не потому что он мне говорил что-то очень важное. Я видела, как он любил свой храм, свой приход и как он всему этому служил. Служил людям, как "купленный раб".

"Ах, какая женщина, мне б такую". Как-то, отлучившись покурить, он сказал моему мужу, что ему так нравится эта песня.

ПРИЧАСТИЕ

Сегодня причастилась от чаши. На исповеди отец Димитрий меня спросил, как давно я причащалась. Думая, что совсем недавно, я с легким оттенком гордости отвечаю: "В Чистый четверг..." – "Почему так давно?"

Причастие, причастие. Надо причаститься. Хочется причаститься. Не хочется правило долгое читать. Собиралась же в это воскресенье причаститься. В гостях холодец ела. Вечно так, не одно, так другое. Как-то летом в мужском монастыре при Свято-Тихоновой пустыне, не дочитав до конца, с тяжестью в голове и ногах, раскладываю постель, ох, наконец-то спать.

Соседка напротив:

– Вы что, спать собираетесь?

Я даже вздрогнула:

– А что?

Недоумеваю – что, есть другие варианты?

Она:

– И не боитесь?

И немножко даже радостно это произносит.

– А чего?

– Что черти будут трепать.

– Как это? – Полное изумление. Оглядываю свою кровать и комнатку, в которой узких кроватей – четыре, нас, паломниц – или кто мы такие, заехавшие, – трое.

– А вот одна тут приезжала. На этой же кровати спала. Так утром у нее все ноги в синяках. Черти ее всю ночь тащили.

И главное, смотрит на меня даже как-то выжидательно.

– Ну, не знаю... – единственное, что я сказала. Что я могла еще сказать? Но все равно всю ночь спала хорошо.

"Не в суд и не в осуждение..."

Когда мама болела, уже после инсульта лежала дома, пригласили мы к ней отца Александра из ближнего храма, исповедать и причастить. Вначале комнату решили освятить. Отец Александр молодой, росту маленького, сам громкий. Вошел с кадилом. Мамуля, тогда ей под восемьдесят было, лежит тихонько на кровати, укрытая одеялом, вся такая первоклассница. Отец Александр с порога быстро комнату оглядел и возвестил:

– Не буду кадить! – Мы только рты окрыли. – Не стану кадить, пока он здесь.

Все в один голос:

– Кто он?

И смотрим друг на друга. Переглядываемся. Ничего понять не можем.

Отец Александр ничего не объясняет, а только громко повторяет:

– Не буду святить, пока он здесь.

Мама от любопытства приподнялась, сидит уже на кровати, на подушках. Глаза блестят. Я проследила взгляд батюшки в сторону наших книжных полок и увидела на одной из них стакан для карандашей из черного чугуна, в виде головы Мефистофеля.

– Ух, – даже облегченно вздохнула. – Понятно, – говорю, а сама уже карандаши из Мефистофеля вытряхиваю. – Я его сейчас отнесу и выкину во дворе в мусорку.

– Нет! – как вскрикнет отец Александр на мою декламацию.

Мамуся аж подпрыгнула на кровати от его крика.

– А куда ж его? – интересуюсь я теперь уже техническим моментом.

– Выносить, оставлять во дворе в таком виде нельзя. Искушение! – Батюшка категоричен.

– А как же?

– Разбить! Уничтожить! Предварительно разбить и частями вынести.

– Ага, – медлю я с ответом. А сама думаю, как же этот чугун и, главное, чем его разбивать буду. Разбить такое сложно. С другой стороны, понимаю, что главное сейчас, чтобы служба началась.

– Ладно, – выступаю я со всей решительностью. – Я его разобью.

И несу чугун на кухню.

– Только разбить! – вслед мне отец Александр.

Отнесла я Мефистофеля на кухню и сунула в ведро. Господи, прости меня, не разбитого. Каюсь, выбросила его таким, не пыталась разбить. Не пыталась и пробовать. А кто знает? Может, если по вере... Может, если бы по вере, дунула бы на него, и он тут бы и рассыпался в дым. По вере уж точно так бы и вышло.

Ну, мамочка тогда причастилась. Довольная. И уже после ухода отца Александра рассказывает. Лежал у нее на сердце все эти годы тяжкий грех. Было ей лет пять. Жили они в городке Старый Крым в белой мазанке. Тяжело жили, голод тогда был сильный. И вот как-то утром заходит к ним во двор нищий, а мама видит его из окошка хатки. И идет этот нищий прямиком к сараю, где их единственная курица располагалась, и забирает из-под нее яйцо. Мама как увидела это, так с криками к отцу: "Папа! Папа! Нищий наше яйцо украл!" Отец взял ружье и вышел во двор, она сзади следом. И видит: стоит нищий, руку разжал, и в его темной ладони белое яйцо дрожит. Испугался он очень. Отдал яйцо отцу – и скорехонько со двора, втянув голову в плечи.

– И я, – продолжила мама, – всю жизнь не могу себе этого простить. Ведь он же голодный был. Может, это яйцо ему бы жизнь спасло...

В общем, очень она была тогда рада, что батюшка отпустил ей этот грех.

Время прошло. Мама дальше болеет, то есть в комнате своей лежит, командует всеми потихоньку. Через месяц-полтора посылаем мы за отцом Александром, просим его прийти, совершить на дому требу: маму исповедать и причастить.

Приходит в воскресенье отец Александр, оживленный, громкий. Комнату, правда, оглядел. Проходит к маме. Я слышу из приоткрытой двери:

– Ну вот, было мне пять лет... и входит к нам во двор нищий и берет у нашей курицы яйцо.

Отец Александр ей:

– Тамара, мы этот грех с тобой уже исповедали и грех твой тебе уже отпустили. Давай называй свои грехи.

Мама:

– А у меня больше грехов нет.

Отец Александр аж крякнул:

– Так у тебя что, может, уже и крылышки отросли?.. Давай, давай, Тамара, вспоминай грехи-то.

Маме моей подруги тоже уже за восемьдесят. Исповедуется дома священнику: "Ну что... не пила, не воровала, постов не соблюдала..."

Поехала я на квартиру к сестре. Умерла моя сестра от пьянства раньше срока. Соседи позвонили. Умерла в ночь. Была некрещеная. Приехала я на следующий день. Говорю с девушкой, которую она к себе подселила.

– Как, – спрашиваю, – это произошло?

– Вроде простыла. Эти дни много пила, злилась, ругалась. За сутки пить, курить перестала. В последнюю ночь кричала очень.

– Отчего?

– Говорит, черти у нее в ногах... тащат ее...

МОНАХ

Если увижу монаха, непременно возьму его за руки, за обе руки, может, немножко покружу его, чтобы выразить свою радость от встречи. Самое нежное – монах, потому что он – и брат и сестра одновременно, опекает, как брат, и любит, как сестра. У Чехова в рассказе "Святою ночью" у монаха умирает его единственный друг, товарищ по келье, который имел дар редкий – акафисты писать. А в них слова необыкновенные: "древо светлоплодовитое, благосеннолиственное", "светоподательна светильника сущим". Не слова – а "цветы и молния и ветер". И в конце рассказа, на перевозе, он не может оторвать взгляда от лица женщины, как самого мягкого, что есть вокруг, стараясь угадать в ней черты своего ушедшего друга. Нет, Чехов открывал такие двери, которые еще никто не открывал.

Я знаю иеромонаха Романа. Он совсем слепой. А видела я его в первый и последний раз, когда мы с дочкой пошли на день памяти на могилку к старцу Сампсону на Архангельское кладбище. Подошли после обеда часа в четыре, и по хвосту я понимаю, что очередь часов на пять, а то и на шесть. Ну, делать нечего, встали, стоим, отходим по очереди ноги немного размять. Я, если бы одна, и не стояла бы, но хотела попросить святого за дочку, чтобы найти ей друга хорошего. Потому что мне самой друзья не нужны, то есть мне просить об этом не надо. Более того, сколько раз я сама швыряла трубки, хлопала дверьми перед их носом со словами: "Ой, оставь ты меня, ради бога!"

Один раз мама входит, не постучавшись, – я тогда, после того как вылетела из престижного института, жила в самой маленькой комнате коммунальной квартиры, но в своей комнате. Входит. Влетает. А у меня – друзья, веселимся. Мама моя, надо сказать, просто факел. "Ты что? Тебе же к экзаменам готовиться надо! Совсем с ума сошла!" Вы бы ее послушали. А зимой вдруг говорит: "А вот проститутки – какая хорошая работа! – в сапогах красивых ходят". Нет, вы не поймите только чего-нибудь. Все как раз наоборот. Когда в гостях ей наливали вино в маленькую рюмочку, она начинала хохотать, как заводная кукла в кудряшках, просто закатывалась, как такое может быть. "Ой, что вы, Петр Семенович, как можно, я же не пью... и глоточка, не уговаривайте". Самый оглушительный разврат громовым раскатом, если она окунала в эту маленькую рюмочку, чтобы только обмакнуть, свои губки-лепестки. А тут с размаху, зимой, – "проститутки". "...Мам, ну ты даешь!"

Стоим мы в очереди к старцу, я уже все свечки купила, под всеми иконами прошла. Вдруг одна тетушка к нам со словами: идите, мол, туда, там пока еще отец Роман принимает, а то он скоро уйдет. И махнула рукой в сторону. Я сказала Анечке: "Подожди здесь, а я пойду посмотрю". Рада любой возможности отойти, тяжело в очереди несколько часов стоять, во всяком случае, мне. Пошла в сторону, куда указали, и действительно, на боковой аллейке очередь к монаху молодому, светлому, в черной одежде. Пригляделась – и вижу, что он совсем слепой. И вот понимаю по отголоскам разговоров вокруг, что можно у него спросить о своем заветном и он ответит. А так его нигде не найдешь, он – в затворе. И будто бы в день своих именин старец Сампсон (в миру граф Сиверс) велел ему у могилки быть и людям отвечать.

Иеромонах Роман здесь с десяти часов утра и уже уходит, и якобы определили последнюю, за которой не занимать. Ну так вот за этой, за которой больше не занимать, уже выстроилось человека четыре, встала я пятой, на авось, как Бог даст. И чем ближе к нему, тем в очереди больше психоз. Все толкаются, в спину подпихивают, да крупные все такие: "стояла", "не стояла", "девушка, эту не пускайте, она тут не стояла". А отец Роман: "Тише, тише, всех приму". Тембр голоса, как шелест листвы, ни против кого ветерка нет. Время идет. Он к женщине молодой, которая его сопровождает: "Ну, когда же мы пойдем?" Вся очередь замерла. Она ему отвечает: "Ну, постоим еще немного". Так и я подошла и дочку впереди себя толкнула – говорю, проси друга себе, а свою заветную мечту не сказала ему.

Подошла моя очередь. Встала перед ним, голову наклонила, чтобы никто не слышал, и говорю ему: хочу, чтобы у дочки все сложилось и нашла она себе друга хорошего. А он в ответ спрашивает: "А она хочет?" – "Хочет, хочет, – заторопилась я, – конечно хочет". Помолчал он, поднял голову и устремил невидящий взор свой горе, как говорится. Молчит. И я замерла. А он как бы спрашивает кого-то и ответа ждет. Потом – мне: "Не надо ей тебе никого искать. Придет время – она сама себе найдет". Я только одно слово вставила: "Хорошего?" Он – так же мягко: "Хорошего".

И мы уже и к Сампсону достояли, и записки отдали, и обратно уже пора уходить, а он все еще людей принимал. "Ну, что же, когда же мы идем?" – спрашивает у сестры. И все так тихо, такое смирение, Божечки ж ты мой. Именно что цвет небесный, "сеннолиственный". И вот повели его на выход после двенадцатичасового стояния, и он благословляет, и я – к нему под благословение и мысленно уже свое желание тайное говорю, а он так медленно меня перекрестил, с такой нежностью невыразимой, и как бы кому-то другому говорит, а я понимаю, что мне: "Людей не надо бояться. От людей только хорошее". Нерешительность – моя печаль. Я сто раз передумаю, прежде чем к кому-нибудь обратиться, позвонить по делу, медлю, и мысль позвонить переходит в мысль: завтра сделаю. Конечно, мне тогда он это, голубчик, сказал, мне. И еще сказал: "Не расстраивайтесь те, кто не подошел, спрашивайте меня внутренне, и я вам отвечу". Что может быть роднее монаха, не знаю.

КРЕСТ

Дмитрий Солунский – воин. Мозаика XII века из собора Архангела Михаила Златоверхого мужского монастыря. В революцию монастырь упразднен. В 1935 году принято решение взорвать собор Архангела Михаила. Пока готовился взрыв, профессор В. А. Фролов под свою ответственность тайно перенес несколько мозаик собора на цементную основу в чугунной раме. После одной из выставок мозаика осталась в Третьяковке.

Дмитрий Солунский довольно-таки легкомысленно опирается на щит, касаясь верхушки копья указательным пальцем, никакой готовности номер один. Удивительная – отмеченная мною – безмятежность.

– Так что его защищает? – вопрос нашей ведущей по залам древнерусского искусства.

А действительно, что, если сам он ничем особенно не озабочен. Так что или кто? Непонятно. Нам непонятно, хотя мы всем своим ментальным усилием и высшим гуманитарным образованием вперились в мозаику, но непонятно.

В другой раз приходится снисходить.

– Вглядитесь, общий фон фрески – золотой. Семантика золотого цвета – высший духовный мир. Золотой – цвет верховный, Божественный. Это область Бога. Теперь внимательно переводим взгляд на одежду Дмитрия Солунского. Плащ – синего цвета, перевязь – белая. А на уровне груди, где доспехи, видите, тем же цветом золотым выложено. Почему? Да потому, что Бог его защищает. Художник от себя ничего не выдумывает.

Защищает. Как бы только это в себя вместить. Все к тому, что к Богу надо быть ближе. Куда уж ближе, я и так ему в переносицу. Но это, конечно, в особые минуты. Так-то я далеко. А особые минуты случаются. Живет внутри меня, в самой глубине, на дне шахты, в гнезде из сухих трескучих сучьев, птица липкая Паника. И есть посвист соловьиный страшный, по которому вырывается она вертикально из своего колодца на погибель мою. Погубить хочет. Что нужно для этого? Какие такие обстоятельства? Да ничего особенного: войти в лифт либо спуститься в метро на эскалаторе. И чтобы вдруг – встал лифт скелетом в шахте или поезд мертвой змеей – в тоннеле. Тишина. Замерло движение жизни. О, вот тогда-то "смотрят, ничего не видя глаза, в ушах – звон непрерывный, потом жарким я обливаюсь, дрожью члены все охвачены, зеленее становлюсь травы, и вот как будто с жизнью прощусь...". Но не любовное это бессилие, а самое зоологическое. Раскрылись пещеры Ужаса. Полетели доли минут, доли моей жизни. И одно только остается мне – быть к Нему ближе.

Оттирая испарину со лба, расстегивая трясущимися пальцами всевозможные пуговицы, освобождаясь – не стесняясь, руку сзади за спину, – от тесного лифа, "воздуху мне, воздуху...", опустив голову, некуда ниже, начинаю "Богородицу". Весь мир для меня теперь – внутренняя моя. "...Богородице Дево, радуйся". Голову еще ниже. Сознание не теряем, держим себя. А птица Паника уже сзади поклевывает, лапками по воротнику переступает, крылом сбивает, чтобы сползла я по сиденью вниз, себя забыла, застонала, замолила: "О, как мне плохо. Спасите, плохо мне, помогите, откройте двери, воздуха, воздуха мне не хватает". Прочь, злая птица. Я еще по точкам пройдусь. У меня – атлас дома, массаж точечный..." Вот, "Богородице Дево, радуйся", жму подушечку безымянного. Это сердце. "Сердце в груди бьется, как птица". Так... "Богородице Дево, радуйся"... Мне хорошо. Спасибо, Пресвятая Матерь Божья. Мне хорошо. Помилуй меня. Сейчас поедем, сейчас тронемся. Тут и машинисты сутками работают под землей, и другие служебные люди. И после смены на кухне всей семьей чаи гоняют с баранками и сухарями, выбравшись из сумеречных тоннелей. "...Благодатная Марие, Господь с Тобою..." А пещеры Киево-Печерские такой тесноты в лавре, в которых старцы себя замуровывали пожизненно. Забыла? Как узкими ходами с поворотами торопилась, выходила на свет божий, удивлялась. Не могла отдышаться. Поезд стоит. "Господи, помилуй меня, грешную!"

И как это во мне одновременно за эти секунды столько всего передумывается, прочувствовается: одно дрожит, одно ожидает, одно гибнет, одно умоляет, одно цепляется, одно утверждает. Колесики вращаются... что-то редкое, уникальное творится. "Господи, спаси и сохрани!" Доли, доли моего бессмертия перемалываются. Господи, Иисусе Христе, спасибо Тебе! Я к Тебе близко. Я прямо-таки уткнулась в Тебя. Я увеличила Тебя до таких размеров! Я просто прилипла к Тебе, как муха к стеклу. Вот я просто – в переносицу Тебе, своими зрачками – в Твои зрачки. Никого и ничего, кроме Тебя. "Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи! Слава Тебе..."

Что-то как будто ветерок какой под колесами прошел, следом звук, как море по камушкам... И вот, тронулся же ты всем составом, дернувшись еще разок напоследок. "Поезд мчится чистым полем, чистым полем, поезд мчится". Какой машинист молодец! Докатил недостающие метры до светлой станции. Слава Тебе, Господи! Доли моей жизни при мне.

Я – на эскалаторе. Поднимающемся. Сердце еще бухает. "Голоса долетают через море до Киева. Игорь едет по Боричеву ко Святой Богородице Пирогощей, радостны земли, грады веселы".

Ну что я, в самом деле, такой растрепой? "...Проходите, мальчики, проходите. Вам на переход? Это – в середине зала..." Надо и себя в порядок привести, застегнуться, крест на себе поправить. Крест свой спасительный рукой покрыть, ощутить, поблагодарить его, что не дал мне пропасть в подземном царстве. На улице морозно, и дел на сегодня еще столько. Как же я к Тебе сегодня близко была, Господи!

Назад Дальше