Известно, что вначале было Слово. Лично для меня это стало понятно через Анну. У нее власть над словом, даже сговор. Слово смотрит ей в рот. Своим магическим, то есть имеющим силу и чары, голосом она одевает слово, да что там слово, каждый слог в подходящие ему одежды. Безупречно! Написанное слово она переводит в услышанное. Услышанное первозданно автором – Аполлинером, Верленом, Гумилевым. Идеальный проводник их поэтической речи. Голос уникальный. Голос – Свет. Взрастающий клинком меча с наковальни души. На такой голос выберешься из самого гибельного лабиринта.
Она берет гитару. Крепко обеими руками. Руки – не тонюсенькие веточки. Руки, знающие свое ремесло. Надежные. Руки-весла. Ладные весла для гребли по волнам, бросающим в лицо пригоршни соленых брызг. "Это, синьор мой, волна морская". Гитара – парус. Пройтись по струнам – перебрать канаты. Натянуть паруса. Парус поставлен по ветру. О, мы будем плыть милями! Мы поплывем над Александровским садом, где никогда не виденный нами, но обещанный кораблик Бродского будет следовать за нашим парусом в фарватере, проплывем под мостом Мирабо, махнем рукой перевозчику-водогребщику и в конце концов окажемся в доме царствующей луны. Шахматные фигуры в углу, набрав в легкие побольше воздуха, вот-вот объявят шах даме-бессоннице. Полная луна легко опустится в джонку к китайскому поэту и его подруге – изнеженной хризантеме. Еще чуть-чуть... и, вибрирующий лунной дорожкой, луч поэзии коснется наших ресниц.
В доме Максимилиана Волошина разрешили снимать только на рассвете. Армен снял фильм "Час ученичества", в котором Анна Смирнова читает Марину Цветаеву. Те, кто видел этот фильм, сразу поняли, ощутили, что та – в янтарных бусах и серебряных кольцах – приходила на заре в дом к Максу. Кто, как не Марина, прозреет твою судьбу:
Час ученичества! Но зрим и ведом.
Другой нам свет – еще заря зажглась.
Благословен ему грядущий следом.
Ты – одиночества верховный час!
Серебряное сердце России. Наваждение длится. Анна читает. Но как? Как она это понимает. Не в нашу плещущуюся в тазике мерку, а в ее – Маринину морскую семибальную меру – волну. И нас поднимает за вихры на гребни Хокусая. О, как мы высоко и как мы счастливы в эти мгновения!
Сценка в саду у Рахманинова: после ночного концерта Шаляпина Рахманинов, взволнованный, ходит по саду: "Как Федя меня вчера утешил! Как изумительно он произнес: "Вы сгубили меня, очи черные". Мне теперь хватит этого воспоминания по крайней мере лет на двадцать".
Каждое выступление Анны – ну почему так редко? – заряд на долгие месяцы. "А на улице снег... а враги мои прочь..."
О, какое за это спасибо!
"Один из самых прекрасных и богатейших голосов России. Увы, невостребованных в наше бездуховное время", – одинокий голосок грустного слушателя из страны зазеркалья с чатов и форумов.
Но если уже начался концерт, то Анна – не скупа, дает насладиться пением и чтением сполна. Хотите – она будет петь хоть всю ночь. Да что одну ночь? – и вторую, и третью. Да только кто там поднимается на эстраду? Расторопный администратор вежливо, но необратимо тянет микрофон на себя: "Друзья, мы бы и рады подольше, но задерживаем персонал... гардеробщицы, электричество... надо освобождать... до следующего..."
После выступления с Анны градом пот. Это небесная влага изнутри, охлаждающая ее мотор – сердце, запущенное на максимальные обороты и пущенное в расход. Мотору ничего не остается, как стучать. Мотор стучит громко и часто. По дороге завернуть в аптеку за таблетками, замирить сердечное цунами.
– Так, ты приходи завтра.
– Ты отдышись, передохни хоть денек.
– Там все отдохнем.
– Анюта, уймись.
– Приходи, приходи, и Армен так будет рад... Ну что, придешь?
– Конечно приду, только ты ничего не готовь...
Смеется...
НА ОТКРЫТОМ СЕРДЦЕ
Я познакомилась с М. М. Рощиным, когда в силу его возраста, званий, регалий – известный писатель, именитый драматург – я не могла называть его уже Михаилом, Мишкой, Михой. Мы познакомились – и, что важно, сразу подружились: он допустил. На только что вышедшей в серии ЖЗЛ своей книге "Иван Бунин" он и написал это главное: "Будем дружить! Ладно?" И как-то все само вышло ладно. Еще не так давно, в прошлом веке, его громкие пьесы "Валентин и Валентина", "Эшелон", "Спешите делать добро", "Старый Новый год" были более известны, чем его замечательная проза. Он был иконой МХАТа и "Современника". Его имя – повторяющееся в отчестве – было не самым удобным в произношении, во все убыстряющихся ритмах будней, упрощая, я звала его про себя МихМихом.
– Где ты была вчера весь день? Не могли тебя разыскать.
– С самого утра у МихМиха.
И всем ясно, что вчера я ездила в Переделкино в гости к Михаилу Михайловичу Рощину, откуда раньше позднего вечера никогда не возвращалась. Всегда только в гости – дружить, что вмещало в это понятие: выпить бокал вина, закусить, поговорить за жизнь. Чаще всего – на кухне, по особо торжественным поводам и при большом стечении людей (дни рождений, Новый год) – на терраске, на диванах. В последнее время он быстро уставал и после основной еды, отказавшись от чая, опираясь на тонкую неудобную трость, уходил поспать в свою комнату на кровать или прилечь на диванчике перед телевизором. Ночью не спал или плохо спал. В полнолуние в продолжение нескольких дней вообще не смыкал глаз. Спал днем. В промежутках между сном и бодрствованием курил. И вел совершенно неправильный образ жизни, даже, кажется, намеренно неправильный. Но жизнь его по качеству была лучшая.
Его никогда не отравляли собственные мысли по поводу происходящего вокруг. Он ни о ком не отзывался с осуждением, ни к кому не вязался. А плохое – то есть плаксивая унылая мысль – вообще не могло свить себе гнезда в его творческой голове. Это совсем не означает, что он был идеален. Он был эгоистом. Скорее всего, никудышным отцом, умел не замечать ближних чаще, нежели дальних, и умудрялся обидеть более всего тех, кого сильнее всего любил и кем мучился. И все же его бриг попутным ветром под парусами шел легким ходом.
Корпус его корабля, оставлявший белые кипящие буруны в людском океане, никогда не обрастал коростой зависти или озлобленности. Он был щедрым, открытым. Открытым, даже слишком. Нараспашку – всем розам и всем ветрам. В нем действительно было нечто от капитана разбойничьей каравеллы. Отстучав на механическом "Ундервуде" очередной акт пьесы, постукивая деревяшкой, он торопился выбраться на палубу к людям. Порадоваться. Веселье – что бочка с ромом. Что – швартоваться. Что – в порт, что – в море. Быть главарем пиратов ему шло, не случайно именно он инсценировал "Остров сокровищ" Стивенсона, где совсем не второстепенный персонаж, попугай Капитан Флинт, судьбоносно скрипел с плеча Сильвера: "Пиастрры! Пиастрры!!!" Как капитан, он видел дальше всех, зорче всех и то, как под Сириусом с правого борта он пройдет Сциллу и Харибду. Он видел цель. Его пиастрами, его цепями, его тяжелым сундуком с кладом было писательство.
Внутренне, часто озаряясь этим во внешнем, он думал о работе. Он думал о правде, о том, как сделать вещь лучше. Он был уже не усредненной моделью задумчивого "sapiens", бери реей повыше – осознающего, отправляющего ежесекундно внешние впечатления на внутренние фактории, на переработку. К сожалению, он не имел угодий графа Льва Николаевича Толстого, по которым было бы так полезно пройтись после легкого завтрака косой, дабы уравновесить психическую энергию физической нагрузкой. Его психический баркас зачерпывал уже глубоко. Он потерял сознание прямо в салоне самолета по пути в Штаты в 1978 году, на премьеру своей пьесы "Эшелон", и знаменитый американский хирург Майкл Дебейки сделал ему операцию на открытом сердце – протез митрального клапана. К тому времени, как мы познакомились в Доме писателей в Переделкине (где у него был свой постоянный номер, смахивающий больше на лифт, в котором он жил с последней женой Татьяной), он уже перенес инсульт. В столовую за порционным обедом он шел ветвистым затемненным коридором, очевидно прихрамывая, опираясь всей силой правой руки на палку. Искусственный клапан и регулярные, два-три раза в год, капельницы в Институте хирургии им. А. В. Вишневского.
Стоял в очереди на писательскую дачу, никого не торопя, не понукая. Наконец, спустя десять лет, отмучив честно очередь в Союзе "за шапкой", перебрался в писательский коттедж на улице Чаплыгина, бывшую дачу Андрея Вознесенского – дачу, знаменитую тем, что на ее территорию как-то ступил ногой Марк Шагал со словами: "Вот, самое прекрасное место на земле!" Прекрасного, прямо скажем, мало. Участок никак не прибран, в прошлогодних листьях, трава, пни, остро торчащий кустарник. Земля не обработана, "нон колтивата" – обычное изумление европейцев: "Как у вас много земли нон колтивата!" Окидываю глазами участок с самыми обычными соснами. Так чем это место могло так поразить старика Марка? Верно, одним только деревянным штакетником, напомнившим художнику родной Витебск.
На кухне коттеджа, за квадратным столом, накрытым обычной клеенкой, мы и встречались. Я также не спрашивала себе чая, не понимая, зачем он нужен после распитой качественной бутылки красного сухого французского вина (можно и чилийского), с сыром на лаваш и закусок. Собравшись небольшим коллективом (жена Татьяна, мама жены, я, добравшаяся сюда пешком с электрички), усадив каждого на свое место, меня к стеночке (позвав МихМиха из кухни голосом жены: "Миша, мы уже за столом"), пойдя отважно бокалами на таран, прочувствовав хрустальный удар, дождавшись, когда теплая волна дойдет до сердца, мы размыкали внутренние сундуки и начинали одаривать друг друга впечатлениями. Мы говорили... о здоровье, оно обязано было прирастать, об искусстве – его задача была оставаться на отведенной ему высоте, о том, что сопровождало искусство: о спектаклях, чаще в телевизоре, о старых верных книгах, – испытывая при этом самое доступное, но от этого не менее замечательное удовольствие – от общения.
МихМих всегда готов был рассмеяться. Смеялся глазами, лицом, всем собою. Подгребая ладонью под себя, немного по-крабьи, зажигалку и сигарету, улыбался; вот сейчас засмеется тому, что нам расскажет, может, театральную байку. Быстро зажигался и сам умел замечательно слушать. Когда рассказывал, никогда – безучастно, то будто боролся со штилем: двигал ребром правой руки, как бы считая маленькие волны. Если бывал в силе, на подъеме, выспавшись накануне, то сидел с нами подольше и тогда вспоминал о ранних, интересных вдвойне, когда еще никто, кроме балета Большого и цирка, не ездил за границу, поездках, о людях, о качествах любимых им людей. Про главного друга Ефремова:
– Встретил его, насупленного, мрачного. "Ты чего такой хмурый, ты же в театр?"
И Олег, уходя поглубже в плащ, и мордуленцию такую скрючил:
– Ах, если б вы только знали, как я не люблю э т о т т е ат р... (Понятно, что – то, что в нем, – оборотное.)
Он с особой любовью говорил об Ефремове, восхищаясь его естественной свободой, мерой этой свободы, подумать только – в кастрюле под крышкой.
– Ты чего это?.. А я ему навстречу по площади Маяковского мимо старого здания "Современника" с сеткой, в которой бутылки. "Ты чего гуляешь? Ты давай иди домой, пьесу пиши".
Он рассказывал о некоей американке, страстно влюбленной в русский театр, в русскую культуру, помогавшей бескорыстно "Современнику" с гастролями в Америке. И как после ее смерти ему передали коробку или что-то вроде урны с пеплом и завещанием развеять ее прах в Москве над театром "Современник". И как они с Галиной Волчек ночью на Чистых прудах, с бутылкой крепкого, опершись на бульварную ограду перед театром, куря как сумасшедшие, помянули ее и развеяли американский седой пепел с его русской бессмертной составляющей над серебряным прудом, на котором весной всегда плавала пара лебедей.
Он вспоминал о том, каким прекрасным актером был Олег Даль. И мое сердце замирало, потому что я была влюблена в Олега Даля и остаюсь верной этой любви до сих пор. Влюблена в его исключительный актерский талант, светлую недосказанность, подробную нежность, в его привязанность к Лермонтову – в судьбу, нацеленную на пропасть, сгинуть – если не на Кавказе, так на Мойке или уже в заснеженной Москве... "карету мне, карету...".
Все шестидесятые – семидесятые годы театральная каста проводила за кулисами, по кухням у друзей или в ресторанах. Они были молоды, они не хотели расставаться. У Рощина в ресторане "Пекин" был, кстати, собственный столик, за которым в течение дня обычно перебывала вся труппа. Счет отправляли драматургу. Он удивился, если бы было иначе.
Однажды в ресторане ВТО (в старом, до пожара, с огромными окнами в пол, выходящими на Тверскую и Страстной) в окне появился Олег Даль. МихМих сидел вместе с другими актерами за столом как раз под этим огромным окном. Олег Даль своими журавлиными ногами легко преодолел не самый высокий бортик с улицы и шагнул прямо на белую скатерть, не залитую еще коньяками и колами. Это было так неожиданно, так "по Сирано", так по-актерски. "Олежек! Олежек!" – раздалось восхищенное отовсюду. Лица сидящих за столиками озарились счастьем.
– Михал Михалыч, так за это же надо... – вставляю я свою реплику.
Реплика признается большинством сидящих на кухне истинно шекспировской, и под бдительно неусыпным взором Тани, жены, бдящей меру, нам добавляют в гусь-хрустальные бокалы красного вина, и мы отщипываем еще по куску лаваша с нежнейшим французским камамбером.
Его земная оболочка, которую он амортизировал на скоростных и сверх того оборотах, достойно служила ему достаточно долгое время и была само притяжение. В его лице, открытом и светлом, казалось, паренька с окраины, где собраны самые могучие, пышущие трубами заводы, на одном из которых он начинал учеником фрезеровщика, было нечто элитное. За такое лицо стоило заплатить, чтобы отрекламировать им зимние и летние модели швейцарских часов семейства лонжонов, снаряжение для игр всего белого по зеленому, гольф и поло, а также всего кожаного и серебряного, созданного дизайнерами по поводу "un vrai homme". Такому притяжению не противятся, за ним, сорвав пальтишко с вешалок, на трамвае через весь город от мужниного стола, семьи, а то и пешком. За ним и уходили, взрывая за собой разводные мосты. А потом уходил он... "E in Spagna. E in Spagna, e in Spagna – mille tre", "А в Испании – три тысячи", – предупреждает. Лепорелло... "mille tre".
В середине шестидесятых блондинистые барышни простодушно мечтали столкнуться невзначай на Арбате с Василием Аксеновым, гипнотизирующим женское гипюровое облачко дымком табачной трубки, укрученным на кадыке шелковым шейным платком. Аксенов считался первым плейбоем. И как все бои, был, разумеется, пай-мальчиком, в чем честно и признавался: "У нас тогда секса не было. У нас разговор между парнями по подъездам был один: "Ну, ты ее обжал? Ну, я сегодня свою пообжал"".
Но Дон Жуан был один. И Москва знала его. Кому надо было, знали, чуяли, чувствовали, втягивали с полночным ветром. Маргаритами, разбивая стекла, вылетали на Арбат – и, кося зрачком на зеркальце-звезду, над фонарями и высотками. Его быстрое, жадное внимание на новую радость, как он сам признавался, во многом передалось от матери. "Ну, не виновата я, девчонки. Ну, влюбчивая я!"
В Севастополе подружки выходили на балкон встречать и провожать на закате знакомого летчика, но махал крыльями своего биплана он только Клаве. Летчик был не простой, знаменитый, с почтовой марки, – исследователь, испытатель. Еще бы, летчики, они такие. Мой отец, тоже летчик, шел на посадку на У-2 на аэродром под Севастополем в те же предвоенные. В летнем городском парке под "Рио-Рита" кружил будущую жену. Приморские бульвары. Цветущие каштаны. С МихМихом мы могли бы сыграть ноктюрн в четыре руки про Графскую пристань, небо и море, корабли и самолеты. Мы понимали военное, любили летчиков. "А что, Михал Михалыч, Олег Ефремов – он тоже наш гвардейский значок".
Со старой черно-белой карточки – Мика, крепкий бутуз в матроске и бескозырке, с Примбуля, Приморского бульвара. Любимое занятие – катить перед собою на проволоке колесо... Грохот. Мать выскочила на балкон. В клубах дыма оседал напротив дом. "Что это, что это, что?!" Отец, взяв за плечи, крепко встряхнул и сказал отчетливо и громко: "Клава, это война!"
Дворовая малышня с криками "война! война!", ведь это так здорово, высыпала во двор. Они вырывали траву с комьями земли и кидались друг в друга этой еще не обугленной травой.... "Война! война!" Война подала с запасного пути эшелон. Эвакуация. Эшелон, в котором вперемежку женщины, дети, станки, заскрежетал колесами на восток. О тех перегонах, о том, как матери сохранили детей, станки, себя, как выбрали жизнь, он напишет пьесу "Эшелон". Эпиграфом к ней поставит парадоксально-пронзительное: "Будь проклята война – наш звездный час!"
Мика, в пьесе Ника – мальчик серьезный и печальный: "Во все супится, как старый дед!.. Отец-то у тебя знаешь какой веселый! Его по заводу-то каждый знает! А ты что?", – а он уже видел много такого, чего и не каждый взрослый потянет. Война сползла с верхней полки непосильным грузом прямо на детское сердце. И сердце еще не раз об этом вспомнит.
Эпиграф-камертон ляжет погоном на плечо его поколения. Этот паровозный гудок все еще стоит над Россией, жаля сердца. Микина память с тех рваных перестуков колес – оставшуюся жизнь, этот непомерный дар, просто живи, переливай в праздник.
На вечере в Доме актера в один из последних его юбилеев заслуженная актриса кланяется ему в пол: "Спасибо, тебе, Миша. Ты – один из немногих драматургов, кто писал для нас, женщин, полновесные тексты, не отписывался писульками. Ты давал нам роли, и за это тоже мы любим тебя!"
Однажды (он пригласил) мы поехали прямо из Переделкина в Театр имени Моссовета на премьеру его пьесы "Серебряный век". В театре его узнали. Ему аплодировали. Было так необычно, так чудесно отмечать в буфете премьеру вместе с актерами, которые только что – с поклонов, с подмостков. Вспомнился герой Булгакова и его почти физическое наслаждение от вида театральных декораций. Особый мир.
В начале лета я – на даче, на улице Чаплыгина. Привычно открываю калитку и вхожу на участок. Увертываюсь от большой, громкой, глупой соседской овчарки Рады. "Рада, Рада, где твоя палочка?" На дорожке ближе к крыльцу сидит Рощин. Я обнимаю его и чуть целую в щеку. МихМих мне рад. Он тянется за новой сигаретой.
– Бери стул и садись рядом. Рассказывай, как дела.
Дела, скажем, не очень. Я заигралась с ничегонеделанием, долги. В семье нужны деньги на учебу. Я подумываю о том, чтобы сдавать квартиру.
– Сними с себя эту плиту. Отдай квартиру первому, кто будет согласен, и иди дальше.