В то лето я видела тебя еще раз пять или шесть. Но каждый раз это было так глухо, так болезненно, так безнадежно, что не стоило и вспоминать.
Петухи кричат какую-то стражу. Час между собакой и волком переходит в рассвет.
Подпрыгиваю, чтобы из-за чьей-то широкой спины разглядеть, как проводят тебя, будто белого слона, наверх. Но ничего не вижу, ничего.
Какой ты милый с этой своей мигренью... Мне ли состязаться с тобой? Мой подол строчит в легкой пыли быстрый знак бесконечности.
С кем ты жил и кто обнимал тебя до меня, то были слуги твои, данные для того, чтобы охранять и беречь тебя. Но больше в них нет нужды. Царственная чета воссоединилась. Так медлить, как ты, не умеет никто. Я аплодирую твоей медлительности. И если в галактическом времени мы проживаем четыре секунды, то я прождала тебя три и три четверти.
Я распоряжаюсь сумерками с каменной террасы.
Так у нас есть еще время постоять на причале?
Я провожаю взглядом лодку с Верховным Диском, проплывающую над нашей нежной бухтой. В моем небе птеродактили-дельтапланы катают всех желающих к вулкану и обратно. Наша лодка с низкой посадкой – обыкновенный скрипичный футляр, распахивающийся на две половинки египетский саркофаг. При надобности футляр можно захлопнуть и перенести на другую звезду. Очень удобно. Раскрыть – и мы с тобой выпадем и прорастем: ты – тростником, я – лилией; ты – лебедем, я – горлицей. Только ты ни о чем не беспокойся, я знаю, что отвечать. Знаешь, ты должен научиться смеяться. Это не сложно.
Пока я засматриваюсь на белые стежки катеров, Юпитер засветился оком Гора. Еще один дактиль-светлячок отлепился от черной горы, чтобы возвращаться на базу, гору Климентьева, прямой рельсовый отрезок, говорят, точно в длину Невского проспекта.
А в лодке, когда мы будем проходить пороги, не бойся, я подскажу, что отвечать. Я специально для этого изучаю книгу. Отвечай смело: "Я не обнажал луг, не разорял птичьи гнезда, не отбирал пыльцу у пчел..." Как только они устремятся к тебе, чтобы, зацепив баграми, подтащить нас поближе, так и бросай в их пасти: "Я не..." Так и говори: "Я не любил никого, кроме моей единственной, собирающей для меня самый тонкий свет, совершенной совершенством золотого Диска, милой моему сердцу, нежной касаниями своих лепестков, прекрасной, которая пришла за мной и с которой я вот-вот отчалю от пристани, да будет она увенчана короной Света".
Я смотрю на небо, на котором в этот момент вижу и облако, и птицу, и самолет, и светящийся дельтаплан, идущий своим курсом.
Время собирать пенки. Густеет в тазу пеннорожденная.
...Где лебедь мой? Где лебедь мой, чтобы плыть мне за ним на расстоянии рукавички и горя не знать?
А где я видела эту Любовь? От кого?.. Ну, конечно... конечно.
Однажды я услышала ее. На море. "Тетя Наташа!" – крикнул мне десятилетний мальчик, узнавая в толпе, разделяющей нас на набережной, и помахал мне рукой. Я даже чуть пригнулась от его крика, выпрямилась, увидела его, белобрысого, и помахала ему в ответ. Он стоял на причале, я – на какой-то дорожке. Мы разошлись, как баржа и катерок. Больше я его никогда не видела. К вечеру у меня поднялась температура. А увидела я его, если это кому-нибудь интересно, за день или два до этого. За день или за два я познакомилась совсем и не с этим мальчиком, а с его мамой. Они возвращались большой шумной компанией, в которой были и мои друзья, из Тихой бухты, пропитавшись солнцем, ветром, в венках из лилового кермека. Мы остановились поздороваться, пошутили про загары, вечера и веранды. Я не сказала мальчику и двух слов, ну, самое большее, бросила взгляд на его выгоревшие вихры и кожаные сандалии.
Узнавая меня через головы, просто радуясь этому, он выкрикнул мое имя. Согнувшись стрекозой на булавке, отброшенная этим ликующим криком на километры к зеленым подпалинам горы Сюрю-Кая, потому что дальше – некуда, я замерла, чтобы перевести дыхание. Аккорд радости по лазури. Что все оды к ней, слышанные в консерваториях, – болотные всхлипы, по сравнению с этим чистым, детским, сильным, ликующим возглашением моего имени... с такой любовью, такой любовью, что и сейчас слезы наворачиваются у меня на глазах.
АННА И АРМЕН
Случись Армену родиться на американских землях в доколумбову пору, его звали бы Большой Ягуар или Большой Огонь при непременном участии эпитета "большой". Вождем он водил бы за собой послушное племя по гребням скалистых гор, прятал во влажных дебрях тропических лесов, сохраняя от большой беды. Они продержались бы дольше других. Но самым точным прозвищем его на всех континентах оставалось бы Большое Сердце.
Его имя, срывающееся клекотом орла, песней ягуара, говорит о принадлежности земле. Земле раскаленной, древней, такой древней, что звезды, давным-давно устав светить над ее глубокими пустынными складками, сбросили именно сюда свои первые урчащие золотые печатки города. Имя, скатившееся с уступа, подхватывает зурна и – высоким водопадом... урр – к подножию. Армен Зурабов. Натянутая струна и тетива одновременно.
Армен – высокий, красивый. Для вездесущих кумушек с дворовых скамеечек – видный мужчина. Видность бросается в глаза с лету. У самого – глаза пророков, огромные библейские, в которых, ныряя с разбегу, вращается весь глобус разом. Ныряет в озерца с нефтью. Осторожно! Поднесешь спичку – вспыхнут. Если верно, что глаза – открытая часть мозга, через которую, как через амбразуру, ум человека глядится в мир, то глаза Армена, вбирая и прорабатывая этот мир, видят слишком многое. На дне этих глаз – выплески печали самых первых – с посохами – пастырей; тех, со складок гор, на одной из которых, самой высокой, самой "ар", встал на свой вечный причал тысячи лет назад Ноев ковчег.
Большой кусок жизни прожит в Тбилиси. В тени раскидистых платанов, в сочных дворах. Не совсем так тесно, как хотелось бы Армену. Возможно, и оттого он любит творчество Феллини восполняющего. Наполняющего колхидскую чашу римским фалернским. Сегодня их вигвам в Москве – на Юго-Западе. Местные дýхи отмечают своих. Они отправили под окно Большому Человеку обручальное кольцо Юга, чудесную раскидистую лиственницу, никогда не расстающуюся со своим нарядом, так что и самой белой зимой он видит родное зеленое.
Армен раскален. Несуществующий Город Солнца Томаза Кампанеллы отпечатался в его зрачках. Он давно уже почетный гражданин этого города, где равенство, никто не обижает слабых, нет предательства и все говорят друг другу, представьте, правду. И что немаловажно, а может, и есть главное: на тротуарах и площадях этого города не встретишь печальных женщин.
Немыслимо себе представить, невозможно вообразить, чтобы в разговоре он отмахнулся от собеседника, отвечал ему общими малозначащими фразами, обменивался ленивыми репликами. Чтобы не слушал всеми силами своей души и многовольтовым напряжением сердца. Армен не говорит. Возглашает. Не нам – Небу. Задает вопросы Верховным Иерархам. Бередит тучи. Стаскивает одеяло со спящих богов. Как можно спать, когда вокруг еще столько горя?
Голос зарождается в груди. Эта – грудь титана, в которой бьется раскаленное, никогда не остывающее ядро-сердце. Солнце справедливости для всех. Огонь – настоящий мужской – в вертикаль, не какой-ни будь вертлявой саламандры в балетной пачке. Огонь бушует так, что теснит эту грудь. А ведь еще надо дышать. Ему бы – на площади, на Форум: "urbi ed orbi", "сенату и народу", – и тут же в доказательство своей правоты возложить руку на все светильники Капитолия разом: "Долой тиранию! Да здравствует республика!"
Армен – прозаик, драматург, кинорежиссер. Три лепестка пламени огня, три соцветия цветка, трилистник. Три дара – в одном. Путь, как и у большинства очень талантливых людей, порогами и теснинами. Однажды во время учебы в МИИТе (одновременно учился в Литературном), на общем собрании, когда юношеский максимализм студента Зурабова взметнулся верховым пожаром за правду (в те годы не исключался арест со всеми вытекающими), Армена спас один хороший человек, его преподаватель. Поздно вечером после собрания он позвонил своему студенту, сказав в трубку только одну фразу: "Завтра тебя уже не должно быть в Москве". Судьбу творит характер. Кто поумнее, похитрее, остались в аудиториях ожидать получения диплома. Студент Зурабов со второго курса отправился домой, в Тбилиси. Мама, лучший человек на земле, спросила только: "Ты ел?" Ничего, он вернется в Москву. Закончит институт. Будет инженером строить главное, что соединяет: мосты и дороги. Станет писать рассказы о тех, кто создает воссоединяющее. Будет учиться во ВГИКе на режиссера, работать на киностудии "Армен-фильм". Снимет фильм об Армении "Песни песней" так, что заговорят камни, зазвенят водопады. Водные струи, преткнувшись о камни, прокричат покаянными плачами из Нарекаци, величайшего из поэтов Армении.
А если бросить в печь те суровые камни, сбрызнуть ледяными горными струями да подбросить жгучего "яр-солнца", то выйдет из горнила герой из жалящих оводов. Будет он жечь округ себя и других, но и его жги, пали – не дрогнут ресницы, не сдвинутся брови. Как не вглядеться в такого, кто первым в огонь, за идею. Овод из Закавказья, он же Кудияр и Робин Гуд, легендарный Камо. О нем – повесть "Тетрадь для домашних занятий", снятый на телевидении трехсерийный фильм. О высоком трудится сердце Армена, не уставая.
Высокое видит он и в одном из самых скромных русских писателей. Говоря о нем, Армен меняется. Меняется в лице, в выражении глаз. Он становится мягче, тише, как будто смотрит на нежный цветок. Русский писатель, который преображает взгляд Армена, – Антон Павлович Чехов. Он восхищает Армена бесконечно. Чехов, его жизнь и творчество – каждый раз источник для нового изумления.
"Нет, подумать только, Чехов поднял все те вопросы, которые волновали и меня. О чем бы я ни задумывался, все это уже есть у Чехова. И потом, можно сказать, один провел перепись всего Сахалина. Поехал сам, никто не просил, на край земли, больной, в климат, который ему противопоказан, с ветром, сыростью, делать самую нудную работу. Заходить в бараки и переписывать... какой же человек!.."
Такое же точно чувство к Чехову, вплоть до обожания, было у Сергея Рахманинова: "Что за человек был Чехов! Теперь я читаю его письма. Их шесть томов, я прочел четыре и думаю: как ужасно, что осталось только два! Когда они будут прочтены, он умрет, и мое общение с ним кончится. Какой человек! Совсем больной и такой бедный, а думал только о других. Он построил три школы, открыл в Таганроге библиотеку. Он помогал направо и налево, но больше всего был озабочен тем, чтобы держать это в тайне".
Изумиться человеку, будь то известный писатель или, при взгляде на старую карточку, его друг по средней школе: "Нет, какой восхитительный человек Нодик, другого такого нет", – и прокричать об этом, прокричать над складками гор, над улицей Юго-Западного округа столицы – песня его сердца. Лиственница за окном его поддержит.
Анна хлопочет на кухне.
– Жэнщина... гдэ ты?!!!
Звучно через столик, преувеличенно с акцентом, в направлении кухни глас ее мужчины. Театральный жест поднятой руки вверх.
Из кухни:
– Иду, иду... уже здесь, с вами.
Анна и Армен. Мужчина и женщина. История – простая и необыкновенная. Сюжет и фабула – они не могли не встретиться. Встретились оба несвободными. Он – известный кинорежиссер, ищущий для роли в своем новом фильме молодую актрису. Она – та самая молодая актриса из драмтеатра, которой в тот день так не хотелось идти на встречу с режиссером. Разглядывания, пробы, приглядки... может, не стоит... лучше не сегодня.
Сюжет для небольшого рассказа. Вышла пьеса на два действующих лица. История любви написана драматургом Зурабовым, отрепетирована, поставлена на сцене и снята в версии телевизионного спектакля. Название – женское имя "Лика". Ее пульсирующий над страной на десятилетия чип – песня известного барда: "Дерева, вы мои дерева,/Что вам головы гнуть – горевать./До беды, до поры/Шумны ваши шатры,/Терема, терема, терема..."
Нежная и пронзительная пьеса – хрупкая и сильная одновременно. Для наших позднейших времен светло целомудренная. Крест и роза. Соловей сокрыт в тени ветвей.
– Женщина! Так, где ты?
Старинный овальный столик – вся мебель перевезена из отеческого дома в Тбилиси – каким-то чудом вмещает непереставаемо носимую из кухни снедь: печеный картофель, селедку, маринады, огурцы и помидоры, салаты, лобио, бастурму, грузинские травки, армянский сыр "чанах", баклажаны, перцы и прочее и прочее. Все. Дальше некуда. Пространства нет даже для соли. Просто больше не имеется. Хлеб пошел по рукам. А хозяйка все носит и носит. Тарелочкам с каемочкой, селедочнице, рюмкам и пиалам не остается ничего иного, как договариваться. Не без легкого возмущения они сдвигаются, втягивая поглубже в себя свои хрустальные брюшки, подбирая фарфоровые ножки. Ничего, потеснимся, вон на том краю за горкой белой солоноватой брынзы есть свободный островок для влажных листьев салата, который чуть ли не плачет. "Давай вписывайся, чего там..." Разве можно огорчить Анну?
О, чудо-столик! Столик для маленького Мука. Столик, за которым при наличии небольшого воображения можно вообразить поочередно скупого рыцаря, пересчитывающего свои золотые дублоны, карлика герцога, мечтательно глядящегося в сердцевину инкрустированной овальной столешницы, сжимающую в узких ладонях колоду Кармен. Опля! Пара атласных карт, туз и дама, не удержавшись на краю, непременно слетят на пол.
– Жэнщина! Все ждут тебя!
– Сейчас, сейчас... не могу же я... Вы садитесь.
– Вах! Мы сидим.
"Ух!" и "Ох!". Призвав на себя ветерок от полотенца, веера, фартука, Анна опускается на стул. Глаза веселые. Веселые оттого, что все идет как должно. Есть столик, который умеет накрываться только пиром. Есть еда, есть Армен. Есть мы, которые пришли. Есть кого любить. И кому подкладывать.
– Ой, Анюта, не могу больше...
– Да ты только попробуй, вот... (половина блюда уже на моей тарелке). Это же все с рынка.
И как не попробовать, когда перед тобой – в узорчатых виноградных листьях долма, которой с пальчиков кормила Язона черноглазая Медея, дымящиеся, не требующие челюстных усилий, сами собой лениво отваливающиеся от ребрышек пахучие куски баранины в божественном соусе – блюда уже царицы Тамар. Добровольно соскользнешь в ущелье. Пальчики облизываешь, облизываешь, только что не мурлычешь. "Ладно, – уговариваешь себя. – Ну, глобальное переедание". Ничего, зато следующую неделю ублаженный организм ничего не запросит у тебя, по уши в витаминах и редких минералах.
– И как ты это готовишь?
– А я тебе сейчас расскажу... – хозяйка с энтузиазмом, – берешь зелень, пассеруешь лук... – И далее, казалось бы, столь же божественно простой рецепт.
Ты головой киваешь, киваешь. Но уже наперед знаешь, что сама дома не возьмешься. Ибо дело не в ингредиентах, хотя и в них. Но то волшебное, не слабое, что исходит от Анны, от ее рук и сердца, и делает эту еду уникальной. Да и исходит-то самое простое – любовь. Но как же ее много! И какого она неповторимого вкуса.
В круг столика гости нанизываются ожерельем. Двое сели – отлично. Четверо – усаживаемся. Вшестером – потеснимся. Как-то сидели ввосьмером, и восьмерым места хватило. Ломберный столик с готовностью раскатывает перед гостями свою палубу-самобранку. Что ж, сели. Подняли наполненные бокалы. Взоры устремлены на капитана. Еще минута, и мы отчалим на нашем инкрустированном кораблике в страну счастья. На Востоке капитанская должность зовется "тамада". Тамада – от грузинского tamadoba, что буквально означает "старшинство во время пира". Старшинство за хозяином. Первый тост Армен будет говорить в честь гостя – и так пойдет по второму и третьему кругу по часовой стрелке или против. По какой стрелке и на сколько заходов, в сущности, не важно, интересно другое. Не думаю, чтобы кто-либо из тех, кто пришел в этот день к Армену и Анне, в жизни слышал о себе подобное. "Столько хорошего?" – подскажете вы. О хорошем тут не говорят, тут и превосходная степень не добирает до степени хозяев дома. Самые малые, непроявленные, но имеющиеся в потенциале у пришедшего положительные задатки будут предъявлены ему во всем блеске мастерской огранки. Не предполагающий в себе столь могучих талантов, гость румянится. Каждый, на кого обращен по очереди мощный, бьющий, как из брандспойта, луч тамады, цветет благодарным цветом.
Да, ты – такой. С храброй душой и золотым сердцем. Тебя облекают в светящиеся одежды и выводят на авансцену. Знакомьтесь, перед вами – Серафим, житель совершенных небес...
Анна улыбается. Но мы все знаем, Анна – сама командор.
В первый раз я услышала Анну Смирнову в Москве, на сцене театра "Школа современной пьесы", что на Трубной площади, в конце восьмидесятых. Представлял певицу Булат Окуджава, сам Окуджава, заслуженный барабанщик и трубач всех трубных площадей и арбатских переулков, чрезвычайно скромный и что-то такое по своей обычной нелюдимости сказавший, буркнувший, что Анна Смирнова – это очень хорошо, и утонувший в сумеречной ложе бенуар на последующие два с половиной часа. Помнится, я тоже утонула, пропала в абсолютном волшебстве магии голоса, слова и души. Ах, да и в самом деле стянуть эту долгую белую скатерть со звоном шампанского стекла из голицынских подвалов, стукнуть каблучком да закружиться метелью в шали Ахматовой. Ах! Анна, что за чудо!
После концерта, вслед за многократными криками "браво" и "бис", соседствующий со мною по партеру приятель художник (настоящий художник, по одному уже тому, что практически без всяких средств к существованию), вцепившись в подлокотники кресла, чуть ли не кусая запястья, негодовал. Отчего он не богатый купчина, отчего не может он прямо сейчас швырнуть на сцену к ногам Анны соболью шубу или выставить перед ней корзину с нанизанными на георгины гроздьями гранатовых браслетов?
Много раз я слушала Анну и в Крыму на берегу, для нас всегда Эвксинского, самого гостеприимного из морей, в курортном поселке Коктебель, поселке со своим климатом, своей историей, населением, поселением, точно обозначенным кем-то, может и Максимилианом Волошиным, как обормотным. Обормотничество, она же богемность, то есть наивысшая мера свободы, у коктебельцев в крови. В 90-е годы пение происходило уже не во дворе, хотя и во дворе – прекрасно и неповторимо, – в открывшемся на веранде Дома Волошина кафе "Богема".
У "Богемы" своя не простая судьба. Ее тягали из рук в руки арендаторы. Одни хотели сделать из "Богемы" шикарный ресторан с белыми накрахмаленными скатертями, другие – столь же торжественное для посольских гостей. Поначалу кафе делило с кинотеатром один барак: ему строили козни, его поджигали. "Богеме" пришлось завести себе крылышки. Пчелкой-хиппи она порхала над поселком, опускаясь то на полянку поближе к корпусам с отдыхающими, то на набережную. Последнее пристанище – вполне с артистическим интерьером, изогнутыми габриаками и старым черным пианино, – кафе обрело в глубине тенистого парка (в оные времена литфондовского), по чьим тропинкам на протяжении многих лет спешила, торопилась к морскому прибою советская "письменниковская" элита. Сегодня "Богеме" без генуэзских стен и парусиновой крыши не страшно ничего, кроме дождя, хотя и в ненастную погоду, отважно подставляя под косые ливни свои сухие полынные букеты, она укроет под соседними кронами парочку заскочивших обормотников.