"Вы уже неделю занимаете должность …" Лицо того, к кому обращается корреспондент, показывают крупным планом. Ба, да это же Васин папа собственной персоной.
– А кто он? – интересуюсь я у бабушки, подкованной во всех последних политических новостях.
– Новый глава пресс-службы президента, такие вещи надо замечать.
– Я у него на днях была в гостях. У него жена торгует курами-гриль.
– И где ты только не была…
* * *
Раннее утро. Не спится. Едва уловимо прилетает новый день. Свежий, даже холодный ветер врывается в форточку. За окнами от окружающих домов доносятся крики петухов, живущих на балконах и на кухнях московских квартир. Сначала кричит один, потом на его крик отвечают, не отставая, птицы соседних микрорайонов.
Однажды, во дворах, недалеко от центра Москвы, я приметила бабульку в заношенном коричневом пальтишке, подошла спросить время. Старушенция сосредоточенно что-то объясняла трем курицам, которых держала на поводке-веревочке, три худенькие коричневые курочки были привязаны одна за другую за когтистые чешуйчатые ноги. Они ковыряли землю в поисках еды. Вместо предполагаемого "который час", я поинтересовалась, несутся ли куры. Этот вопрос показался мне более уместным. Бабулька не была раздосадована интересом к ее "птице", даже наоборот, вопрос польстил ее самолюбию. Она вежливо сообщила, что куры несутся примерно раз в два дня, и яйца не какие-нибудь там поддельные, а натуральные. Две ее лучшие подруги вслед за ней тоже завели дома по курице – во-первых, живая душа, есть с кем перекинуться парой слов, к тому же польза и экономия, а один дед в соседнем подъезде всех перещеголял – с весны держит на балконе козу.
Да уж, курица – несчастная птица. Знай, неси яйца, которые отбирают. А придет время, и саму поджарят к празднику. Куры-дуры.
* * *
Вообще-то ее считали деревенской ведьмой. Но для меня она навсегда останется Василисой Прекрасной. Одно из совершенных ею чудес – в тридцать шесть сбежала от мужа, босиком, с тремя детьми к красавцу-ямщику, который был младшее ее на десять лет. Который в итоге женился на ней, за что был лишен наследства, отлучен от семьи. И стал моим прадедом.
Это когда-то давным-давно. А потом уж она была подслеповатая. Совсем сморщенная и седенькая. Худенькая, но жилистая. С острым и пронзительным серо-голубым взором. Носила юбки до пят, овечьи безрукавки и разноцветные платочки: белые, черные и еще ковровые – в цветочек.
Иногда она выходила на пустырь, где шины грузовиков оставляли глубокие ямы, и после дождя разливалось целое болото. Приставляла руку козырьком ко лбу и осматривала окрестности. Глядела на север. Потом на юг. Выясняла, что делается у соседа. Что происходит у воровки Зины. Потом возвращалась к себе. Дел у нее всегда было много: огород, поле картошки, сад из восьми скрюченных яблонь, вечно чадящая печка. Ближе к вечеру она грозно брела в курятник, доставала побуревшей от лет рукой из огромного чугуна мятую с пшеном картошку и созывала "курей", повелительно бормоча им: "типа-типа". Среди ее кур обязательно попадались клювачие петухи, толстые и бездумные куры-тетки и еще худенькие суетливые курочки, которые, когда их пытались поймать, начинали метаться, били крыльями и истошно кудахтали на всю округу. Их прабабушка ворчливо обзывала "шалопутными". Когда одна из шалопутных куриц отказывалась возвращаться вечером восвояси, Василиса Прекрасная превращалась в футболиста, носилась по огороду, широко расставив ладони, пытаясь "загнать шалопутную" в черный проем двери курятника, откуда тянуло сеном, сыростью, пером, пометом, картошкой и крысиными гнездами.
Раз в неделю у Василисы Прекрасной был особый ритуал – зайти в курятник с небольшой скрипучей кошелкой и отобрать у "шалопутных" яйца. Я была любимой правнучкой, поэтому иногда и мне разрешалось заглянуть туда вместе с ней. С солнечного двора, где цветут люпины, сирень, а ближе к осени – золотые шары, попадаешь в душное темное помещение. Когда глаза привыкнут к сумраку, различим земляной пол и стружки, белые мазки помета, большая консервная банка из-под селедки – с мутной водой. Зернышки, просо и сено повсюду. На насестах, на полках, привешенных вдоль стен, притихли куры, затаились и в тревоге разглядывают вошедших. Какая-нибудь одна тихонько заголосит. Пожалуется в голос. Или запоет их печальную куриную песнь на всю округу. Ощущение, что попал в средневековье. Особенно когда, порывшись в сене, Василиса Прекрасная выхватывает, отирает подолом юбки и перекладываешь яйцо в скрипучую самодельную кошелку.
Каждую весну Василиса Прекрасная покупала в курятник пополнение. Из десяти цыплят обычно выживали два-три. Слабенький цыпленок становился мокрым, все больше дремал, забившись в угол картонной коробки. Потом умирал. Однажды среди цыплят попался один черный. Я сразу его приметила, забрала к себе, он воспитывался отдельно – среди моих кукол. А когда совсем вырос – превратился в черную курицу Маруську, вскоре ее забрали в курятник. Курица-Маруська была доверчивой и ручной. Подходила на зов. Давала почесать шею, поросшую жесткими перьями. Подлетала на скамейку, забиралась посидеть рядом. А ближе к осени Маруська исчезла. Может быть, ее украл только что вышедший из тюрьмы деревенский вор Санек. Может быть, ее утащил какой-нибудь зверь, вроде хоря. Или сама прабабушка зарезала ее на суп тайком от меня, чтобы не расстраивать. Так или иначе, на этом и закончилась история моей ручной и волшебной, черной курицы.
Зато осенью всегда было особое удовольствие – отрезать голову подсолнуху, залезть на русскую печку, примоститься под боком у Василисы Прекрасной и назойливо расспрашивать ее о прошлом. Откуда она? Сколько у нее было сестер и братьев? Почему не умеет читать? Или только делает вид, что "неграмотная"? Почему ее выдали замуж в четырнадцать лет? Кому теперь принадлежит дом ее отца? Что значит "раскулачили". За что она работала на лесозаготовке?
Каждый вопрос был камешком, который бросаешь в темный и бездонный колодец прошлого. А потом ждешь, затаив дыхание, что там, на глубине – вода, жижа или каменистое дно. Иногда Василиса Прекрасная немножко рассказывала. То, что считала нужным. Но чаще всего она становилась глухой. Отмахивалась, прикидываясь, будто вопросы ей надоели. Хитрила. Поругивалась. Заговаривала зубы. Если она решала, что больше не будет отвечать, что на сегодня допрос закончен, бессмысленно было настаивать и канючить, потому что Василиса Прекрасная была своенравной, несгибаемо упрямой. Всем своим существом она воплощала суровый и мрачный многовековой матриархат. И не было на этом свете и на том свете силы, способной сломить, покорить и подчинить ее. Примолкнув, она сверкала в сумрак из щелочек сине-голубой озерной водой глаз. Вылущивала молочные, еще не совсем спелые семечки из подсолнуха, громко сплевывала мягкую шелуху в кулак, потом отправляла горсти шелухи в карман фартука.
Частенько совсем поздней осенью, в древнем возрасте за девяносто, она таскала из лесу огромные сосновые бревна на дрова. Худенькая, сухенькая, в цветастом платочке, хлюпала по раскисшей после дождя проселочной дороге износившимися галошками на босу ногу...
Попугай №1
Мне лет пять, я валяюсь на красной ковровой дорожке, пытаюсь по картинке воссоздать узор мозаики из разноцветных пластмассовых фигур. Узор почти собран. Опять нечего делать. На полу, рядом с деревянным грибом для штопки, топчется мой желтый волнистый попугай, что-то неразборчивое чирикает самому себе. Я целеустремленно направляюсь к окну, чтобы, прижав нос к холодному стеклу, стоять и следить, что делается на улице, не гуляет ли кто-нибудь из моих знакомых во дворе. Сама не зная, почему, просто так, перепрыгиваю через попугая, сидящего на полу, но, не рассчитав прыжок, приземляюсь на его маленькое желтое тельце. Через минуту безжизненная, поникшая птица в моих руках, а сердце бешено колотится, не в силах смириться с необратимым, надеясь, что еще можно что-нибудь исправить.
– Однажды я тоже убил птицу, – признается он по телефону. – Неужели теперь всю жизнь мне придется общаться с убийцами птиц? – У меня жил попугай, обыкновенный, волнистый, зеленовато-голубой. Однажды мы с дядей поехали на рыбалку. Три дня ловили лещей, окуней, толстолобиков. Тут же варили на костре уху или коптили. Вкусная была уха. Через три дня, очень усталый, возвращаюсь домой, плюхаюсь без сил в кресло. И тут, как бы тебе сказать, чувствую, что с попугаем что-то нехорошее. Смотрю в сторону его клетки. В этот самый момент птица падает с жердочки, а я вспоминаю, что не оставил ему ни пить, ни есть. Бросаюсь к клетке, вынимаю птицу, делаю ей искусственное дыхание, тыкаю носиком в поилку. Безрезультатно – мой попугай умер с голоду.
Девушка-коммунистка рассказывала, что тоже однажды убила попугая. Оставила клетку с птицей на кухне, а одна из конфорок газовой плиты была включена. Газ потихоньку наполнил кухню, а попугай потихоньку улетел в мир иной. Смертью храброго в газовой камере скончался. Умер и стал ангелом.
Синицы
В раскрытую створку застекленного балкона влетели три синицы. Скорее всего, нашли съедобное на балконе и, суетливо трепеща крылышками, чирикают наперебой. Почему решили, что если птица влетела в дом, то это к смерти? Три птички с золотым волосом Изольды. Значит, я скоро умру? Подхожу к балконной двери, и три синицы, клевавшие разложенную на балконе петрушку, испугавшись, улетают.
* * *
После того, как попугая похоронили под березой, что росла прямо перед балконом, я была безутешна. Чувствовала себя виноватой. Такое оказалось тяжелое, прибивающее к земле, это ощущение вины. Вид пустой клетки вызывал слезы. В тишине слышался немой укор: "Как же это ты так?"
Дед не хотел видеть в моем поступке проявление характера или перст судьбы. Он говорил: "С кем не бывает?" И еще прибавлял: "Полно этих птиц, вон они летают, не знают, куда деваться", – и показывал головой в окно, где в ветвях сирени щебетали синицы.
Потом дед поставил пустую клетку на балкон, насыпал на дно пшена, а к дверце привязал веревку. Мы спрятались в комнате, наблюдая, как на балконе синицы прыгали вокруг клетки, усаживались на ее крышу, поглядывали одним глазом на зерно, юркими движениями приближались к раскрытой дверце и ныряли внутрь. В это мгновение дед тянул веревку, дверца клетки закрывалась. Плененную синицу, несмотря на ее нежелание и попытки освободиться, мы вылавливали из клетки и отправляли в желтое детское ведро с красной крышкой-ситечком. Охота продолжалась довольно долго и азартно. Вскоре в ведре копошился добрый десяток синиц и еще парочка воробьев. Не помню, кто из нас решил-таки прервать поимку и остановиться, но помню точно, что из большой комнаты, где был балкон, мы в нетерпении перебежали в маленькую прямоугольную комнатку с диванчиком "москвичкой", покрытым красным ковровым покрывалом. Здесь мы сняли с ведерка крышку, и десяток птиц вырвались, выплеснулись, разлетелись по комнате. Они сновали, знакомясь с неизвестным помещением, изучая шкаф, они прыгали на телевизоре, где вчера на съезде что-то говорил пожилой дядька с густыми бровями, которого добродушно с ухмылкой называли "Брежнев". Две синицы разгуливали по подоконнику, пытаясь вырваться, со всей силы бились в стекло. Эта прозрачная преграда по пути к небу была им незнакома.
Синицы прыгали и по красной ковровой накидке дивана. Одну из них после долгих попыток все же удалось поймать. И сейчас помню это ощущение маленькой птички грязно-желтого цвета в руках, ее неистовые попытки вырваться. Синица в руках – это трепещущее и теплое. Сильное, бьющееся, живое. Напоминает сердце.
Попугай №2
Синицы летали по комнате недолго. Вернулась с работы бабушка-медсестра. Ее негодованию не было границ. Она распахнула окно, и синицы одна за другой покинули комнату. Последних птиц бабушка прогоняла полотенцем, как мух. А в другой комнате я сидела на коленях у деда и хныкала. Да дед и сам расстроился. Когда я плакала в детстве, то никак не могла остановиться. И тогда, у деда на коленях, мне было жалко геройски погибшего попугая, и нас, наказанных, и синиц, которые улетели, так и не успев понять, какие мы, как следует познакомиться с нами. Я плакала все сильнее. Знала ли я, что когда-нибудь не смогу плакать, разучусь. Что плачу про запас. Конечно, нет. Всхлипывая, смотрела на небо, которое медленно меняло цвет. Почти незаметно, застывшее, оно темнело. И только изредка, пролетающие мимо окна голуби или вороны, серые движущиеся тени, с неразличимыми от быстроты очертаниями, напоминали, что время идет.
– Птицы – разносчики множества заболеваний. Особенно дикие, бездомные. Разве можно их впускать в дом? Орнитоз, глисты, их болезни практически неизлечимы, – читала лекцию бабушка, не сдавая своих жестких позиций в отношении проживания в нашем доме десятка веселых синиц. От ее слов становилось тревожно, чуть страшно и снова хотелось плакать. Дед уже не знал, как меня успокоить, и пообещал купить большого, разноцветного попугая.
– С ярким длинным хвостом?
– Да, с ярким, разноцветным хвостом и с хохолком
– А кусаться не будет?
– Не будет…
– А говорить будет?
– И говорить будет, и петь, и плясать...
Я еще долго задавала вопросы насчет будущего попугая и, глотая остатки слез, заплетала деду тонкие седые косички. Мне очень нравилось причесывать деда – у него была мягкая сизая седина.
* * *
Мне вручают небольшую картонную коробку. Молчат и ждут. Трясу ее и прислушиваюсь. Что-то там есть внутри. Раскрываю, вместо игрушки вырывается, мечется по комнате, испуганно цепляется за ковер. Это и вправду птица, попугай, но не такой уж красочный, хоть и вдвое больше волнистого.
Позже, когда его удалось загнать в клетку, я рассмотрела серое тельце с белыми полосками на крыльях, желтые кружочки над глазами и серо-желтый хохолок. Вот и весь попугай. Ничего красочного. И довольно дикий, укусить норовит и все время по-кошачьи шипит. Разочарование не позволило дать ему звучное имя, назвала просто – Кок, а дед, когда долго ходил по комнате, уговаривая попугая забраться в клетку, добродушно поддразнивал "Кок-хлебопек". Разговаривать попугай отказывался, а по ночам, под синим в белый ромб одеялом, которым накрывали клетку, изредка жалобно чвикал во сне. Жил в свое удовольствие, разгуливал по шкафу, оставлял живописные белые капли на полу, на скатерти, на занавесках. Объедал втихаря и в открытую листья вьюнков, герани, лимонного дерева, а особенно любил грызть пальму, перетирая жесткие листочки клювом. Праздно сидел на полке в ванне, разглядывая ту другую птицу, которая живет в зеркале. Превращал в конфетти книги, портил их переплеты, сидел на подоконнике и чего-то доверительно чвикал воробьям, пытаясь казаться своим. Враждебно фырчал ночью, когда непрошеные гости приподнимали одеяло или резко включали свет. Шпионил за всеми лучше иного федерального бюро, тихо, бочком подкрадывался к тарелке и умыкал травинку укропа. И с большим наслаждением ел теплое пюре, сидя на краешке кастрюли.
Летом Кок выезжал на дачу, клетку частенько выносили на улицу, под черемуху. И в один прекрасный день попугай исхитрился. Улучив мгновение, вынырнул в раскрытую дверцу клетки, когда дед менял поилку. И на радостях, что оказался на свободе, быстро и проворно, как все попугаи (птичьи евреи), трепеща-махая крыльями, полетел, куда глаза глядят. Сбылась мечта идиота.
А я сразу осиротела. Ведь замерзнет зимой! Или заклюют его вороны и воробьи. Как продавцы, предприниматели, менеджеры, маклеры, шлюхи, министры и президенты – бедного интеллигента. И будет он одиноко жаться под листиком какого-нибудь лопуха, пока его не поймает кошка, а если не поймает, то наступят холода. Будет медленно ощущать, как в природу вливается зима. Или поймает его какой-нибудь сельский мужик-пьяница, отнесет своей дочке, будет попугай жить в грязи и голоде. Так, конечно, я тогда не думала, но смутно ощущала сгустившие над попугаем тучи. И деда ругала.
Но разве можно было злиться на деда? На деда, который старый и с палкой, шутливо называемой "клюшка". На деда, который прошел финскую и отечественную войны и мог долго-долго рассказывать о фронте, о своем командире, мечтая, чтобы я когда-нибудь написала о нем. На деда, который рано потерял здоровье – был контужен, перенес три инфаркта. На деда, который был седым, умел прощать и всегда говорил "с кем не бывает". Именно из-за него я не люблю больницы. С самого детства рано утром меня будили, полусонную одевали и везли на желтых автобусах в больницы с белыми бесконечными коридорами, в которых так легко потеряться. В палаты, где, весь истыканный капельницами, дед слабой рукой принимал от меня букетик мать-и-мачехи. И, еле-еле улыбаясь, шептал, что мы еще обязательно поедем на дачу, он сделает мне свисток из ивовых ветвей и построит для птиц скворечник...
Ближе к вечеру прибежали соседи. Они шли к автобусной остановке через "барский сад" вековых лип, принадлежащий некогда местному барину. Соседи, не дойдя до остановки, вернулись и кричали нам через забор, что на самом краю "сада", ближе к шоссе, в ветвях старой черемухи сидит необычная птица, возможно, это и есть наш попугай. Мы с дедом, схватив клетку, бросились по извилистой тропинке "барского сада" между толстыми серыми стволами исполинских, дуплистых лип. Тогда еще можно было пройти сад насквозь, теперь, спустя пятнадцать лет, уже нельзя: архитектор-бизнесмен огородил огромный участок, часть деревьев спилил и построил такой трехэтажный особняк, что и барин бы позавидовал. С мощным забором, с открытой террасой на третьем этаже, с окнами готической формы с решетками от всепроникающих и голодных деревенских воров. И не пройдешь теперь сквозь поредевший и поседевший "барский сад". Практически нет его, всего несколько деревьев, превращенные в столбы забора да в опоры качелей для детей новоявленного "барина".
В трех шагах от старой развесистой черемухи стало доноситься тревожное, жалобное чвиканье, нехарактерное ни для одной птицы Подмосковья и ни для одной из знакомых мне птиц вообще, кроме Кока. Мы с дедом замерли у подножья дерева, рядом тут же нарисовалось несколько мальчишек-зевак из соседних дач.
– Смотри-ка, вон он…
– Не вижу.
– Да, бери выше и правее…
– Не вижу.
– Да, вон, толстая ветка раздваивается. Под ней другая, видишь, у самого ствола жмется наш Кок-хлебопек.
– Испугался, не так она легка, свобода.
– Иди сюда, иди к нам, милок.