И тут я, наконец, заметила поникшего, запуганного попугая, который нерешительными прыжками приближался к призывно приподнятой над головами клетке. Медленно, словно подтягиваемый незримой силой. Словно взвешивая все хлипкие "за" и столь же слабые "против". Словно под гипнозом домашнего тепла, поилки с чистой водой, проса и ячменя, убегая от осенних заморозок и плутовок-ворон, перелетал ближе и ближе к раскрытой дверце своего дома-тюрьмы. На одной из нижних веток птица остановилась как бы в последнем раздумье.
– Кок-хлебопек, возвращайся, милок, домой! Хватит дурака валять, – подбадривал дед; мальчишки-зеваки зазывали хором.
Тогда птица, почувствовав ли себя важной и нужной, возгордившись ли от внимания к своей персоне, любовь или тепло поставила превыше свободы и полетам, куда вздумается, но подлетела, села на пороге своего железного приюта и решительным прыжком нырнула внутрь. Под одобрительные и восторженные возгласы дверцу захлопнули. Пойманному беглецу пригрозили. Пожурили. Клетку принесли в дом. Попугая осмотрели, накормили, напоили. Облегченно вздохнули.
После побега и возвращения в родной дом, птица притихла. Осенью, в городе, Кок подолгу сидел у окна, заворожено разглядывал громады соседних домов, детскую горку, прохожих, лес вдалеке, распушив от любопытства и внимания свой скромный серый хохолок. Если же на карниз ненароком приземлялся голубь, Кок угрожающе расставлял крылья и громко оборонительно шипел.
Пингвин
"Друзья-зоологи уезжали на два года в Дублин. Звонят перед самым отъездом:
– Помоги, старик! Не знаем, на кого оставить Герасима.
– Приезжайте, – говорю, – посмотрим на вашу зверюгу, – думал, так зовут их карликового пуделя.
Приезжают. Он и она. У него в руках сверток, замотанный в свитер. На шевелится, на вазу похоже. Размотали. Пингвин. Стоит на полу, молчит, не шевелится, испуганно по сторонам поглядывает, соображает, куда его занесло.
– Он безобидный. Ест рыбу, морепродукты. Главное – береги его от гриппа. Мы когда болеем, всей семьей носим марлевые маски. Купай его почаще в ванне. По дому он приучен ходить в тапочках. И пусть ходит. Ты только, пожалуйста, будь с ним поласковей, он у нас нежный, душевный. Ты не смотри, что он черный и молчаливый на вид. Да, зимой гулять его выводи на полчасика, на снежок, только чтобы было чистое место. На поводке лучше не надо, шею натрет.
Я никогда раньше не думал, что обнаружу в себе такой высочайший психологический барьер, который проявился сразу и в дальнейшем очень мешал открытому общению с Герасимом. Ну, не было у меня опыта подобного общения, слишком необычно наблюдать жителя льдов запросто семенящего по коридору своей квартиры. Я не мог так вот, запросто, подойти к нему, погладить по черным блестящим перьям, протянуть кусок яблочного пирога, на, мол, угощайся за компанию. Пингвин, переваливаясь, шаркал по моему кабинету, потом застывал на месте, было очень неловко от мыслей, что какое-то существо, практически инопланетянин, наблюдает за мной из-за спины. Иногда Герасим оживал, потягивался, разминал маленькие крылышки, старательно чистил перья, и запахи рыбы и моря сопровождали его повсеместно. Но чаще всего, забившись в уголок между креслом и письменным столом, он крепко спал, упрятав голову под крыло.
Он тоже долго дичился меня, хотя его хозяева, звонившие изредка из Дублина, и уверяли, что Герасим добр и привязчив. Со временем мы стали с ним на более короткой ноге. Он любил, когда я чесал ему спину, был благодарен, когда я выгонял из кабинета его злейшего врага-кота. Кот расхаживал кругами вокруг жесткой черной птицы с белым галстуком на груди, обнюхивал и недовольно шипел, на что пингвин бил крыльями и медленно сторонился в угол.
Зато сколько восторгов вызывала наполненная до краев ванна! Тут Герасим преображался, терял всю свою неповоротливость и торпедой плавал из одного конца в другой, плескался, нырял. Друзья говорили, что дома он обычно купается в джакузи, а я тогда даже не знал, что это такое, думал, это специальный аквариум для пингвинов".
Сокол
Наконец, показался автобус, все рванулись к остановке. Замерзшие на морозе люди со свертками, сумочками, кейсами, толкают, пихаются – лишь бы уехать. Недалеко от остановки вход на рынок – там, на холоде, под задумчиво падающими снежинками торговки в тулупах выкрикивают "покупаем корейскую морковку", "яблочки, берем яблочки". Из ворот рынка высыпают люди, разодетые в сизые шубы и дубленки. От одного вида раскрасневшихся щек и алых от холода рук хочется поежиться, зарыться поглубже в шарф и натянуть воротник. Люди хлюпают по грязной жиже, спешат к остановке, пританцовывать на месте в ожидании автобуса. Кто-то на ходу ухитряется грызть промерзшие семечки, обветренными губами сплевывая шелуху. Перед входом на рынок стоит растерянный дед в потертой шапке-ушанке, съехавшей набок. На его согнутой в локте руке восседает статный сокол, крепко впившись в рукав старенькой дохи когтистыми пальцами стройных ног. Сокол спокойно, величественно осматривает пробегающих мимо большими желтыми глазами. Поглядывает и на деда. А у старика один единственный, серо-голубой глаз. Второй полузакрыт и в его щелочку видна серая туманная пелена. Дед стоит, немного сутулясь, словно птица ему не разрешает распрямиться, беспечно пританцовывать и напевать. Возле валенок деда валяется на боку перетянутый бечевкой коричневый чемоданчик. Нет да нет, дед встречается с зорким, пронзительным взглядом птицы своим единственным глазом. С гордостью и тщательно упрятанной мужской нежностью осматривает рябое коричневое оперение, перышко к перышку, грозный крючковатый нос и гордую гусарскую выправку птицы, которая не обращает на мороз никакого внимания. А люди мельтешат мимо, суетясь пропихиваются в открытые двери автобуса, хоть бы на последнюю ступеньку, висеть в полузакрытых дверях. Уехал второй автобус, а дед все неподвижно стоит на месте, не обращая на прохожих внимания. Не догадывается, что люди в автобусе только и говорят, что о нем, о его птице, оглядываются, а мне так и вовсе не хочется уезжать. Остановиться бы, застыть и наблюдать за ними до самого вечера. Чего они тут делают? Куда направятся потом?
Голуби
Я ехала с дачи в электричке, наблюдая пассажиров. Пахло дешевыми цветочными духами. Старые авоськи, пропитанные скипидаром, мятые газеты, глаза, полные пустоватой и неясной тоски.
В основном вдоль рельс растут желтые цветы, ивы. Свалки, мусорные ямы. Некоторое разнообразие внесло заброшенное депо. Оно находилось недалеко от путей. В огромный бетонный "загон" вели множество рельсов, на них застыл старый ржавый электровоз, лежали куски шпал. Оторванные от поездов вагоны остановились на ржавых шпалах, едут в никуда, забыты и никому не нужны.
Под железнодорожным мостом на уступчике притаились два голубя. Была как раз остановка "52 километр". Они семенили, а потом тянули друг к другу головки и касались клювами. Голубь, весть раздутый, со вспушенными перьями, пытался запрыгнуть на голубку, такую стыдливо-гладенькую, серо-сизую. Почему-то не запрыгнул. А застыл рядом. Так они и сидели, уютно прижимались друг к другу, и она нежно перебирала его перышки.
* * *
На побережье Черного моря есть город Геленджик. Узкой полосой вдоль бухты, один за другим располагаются пансионаты и дома отдыха. Году в 90-м у каждого пансионата был свой собственный памятник Ленину. В зелени южных тополей и кипарисов, в глубине аллей стоял небольшого роста человечек, в костюме, лысый, с бородкой клинышком – указывал рукой путь к морю. Ленины были из гипса, все одинаковые, по одному образцу. Никогда не видела, чтобы на них сидели птицы.
Зато памятник Лермонтову был на весь Геленджик один. Медный. Зеленый от дождя и снега, стоял Михаил Юрьевич, и мечтательно, сложив руки на груди, вглядывался в морскую даль. Что он там высматривал?
На голове медного Лермонтова всегда топтались голуби. Его спина была щедро выпачкана птичьим пометом, смываемом редкими южными дождями. Голуби знать не знали, кто такой Лермонтов. Они чистили перья на его плечах, семенили за подружками, грелись на солнышке на его макушке, высматривая с высоты этой медной глыбы, не кидает ли кто-нибудь крошки на асфальт набережной.
* * *
Однажды, всего на один миг я почувствовала себя памятником. На огромной площади, выложенной брусчаткой, у меня на плечах сидели голуби. Их было много, темно-серых, почти ручных, улучив момент, можно было погладить какую-нибудь птицу по жестким перьям. Они шевелились на моих плечах, а тишина наполнялась стуком шагов по каменной мостовой и шелестом множества крыльев. У меня за спиной был Большой Канал и две колонны, на вершинах которых восседали черные химеры. Здание дворца дожей было серым, со множеством арок и колонн, словно выросших из земли. И я застыла, замерла, боясь даже вдохнуть, чтобы не спугнуть птиц.
* * *
Бегу по Большому Каретному переулку. В маленькую контору, где работаю ассистентом. Каждое утро неведомая сила поднимает меня с постели и гонит через дождливый город. Деньги. Они так быстро разлетаются, непонятно куда, оставляя вместо себя пустоту и необходимость снова куда-то бежать.
У новеньких дверей конторы лежит непонятный серый комок. Приглядевшись, понимаю, что это больной, мокрый голубь. Я нагнулась, чтобы рассмотреть его, а он, встрепенувшись, вынимает голову из-под крыла, принимается напряженно разглядывать меня красной горошиной глаза. Надо что-то делась, если дверь распахнется, его придавят. Несусь к ларьку. Покупаю еще теплую булку, быстро возвращаюсь назад, сворачиваю в переулок, уф, голубь сидит там же, у двери. Крошки булки летят на черный асфальт. Оживившийся голубь с интересом разглядывает крошки, медленно выползает из своего неудачного убежища, в которое он забился так смиренно и бессильно, словно его наказали. Голубь хватает довольно большой кусок хлеба и ненасытно заглатывает его целиком. Вскоре мокрые перышки будто бы расправляются, становятся более живыми. Откуда-то слетаются еще несколько голубей и две прожорливые вороны. Я отгоняю назойливых птиц: дайте сначала поесть слабому. Совсем не хочется, чтобы он умирал, забившись в угол, сейчас он поест и улетит куда-нибудь далеко от этих тяжелых конторских дверей. Возможно, кто-нибудь когда-нибудь точно так же спасет и меня.
На работу опаздываю на полчаса, начальница отчитывает за опоздание. Я сижу, покорно уперев глаза в пол, но скрытый протест рождается с самом центре груди, хочется выкрикнуть, выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее. Я злюсь. Но я же здесь человек третьего сорта. Меня здесь так старательно ставят на место и день ото дня все сильнее подстригают мне крылья.
Зато у начальницы, наверняка, морщины на лобке, заплывшие жиром ляжки, шерстяные панталоны, оплывшее должностное лицо и толстая рука в перстнях, уверенно пишущая фамилии в список.
Она тараторит, а я сижу, опустив глаза. Она в пиджаке и в длинной юбке с множеством складок, а я вся дрожу от восторга, представляя, что будет, если я все же решусь. Рука поползет под стол, нежно и тихо, независимо от меня, как змея. Я хочу испытать это ощущение, прочувствовать его до мельчайших подробностей, капля за каплей. Все мое желание – в прикосновении к ее округлому колену, к теплу внутренней поверхности ее бедра. Я кротко поднимаю глаза. Она смотрит сквозь меня с застывшим одеревенелым лицом. Я медленно вливаюсь взглядом в ее зрачки, ищу там внутри хоть что-нибудь живое. Мгновение насыщенное и концентрированное. Вязкое.
Через час я становлюсь безработной. Возвращаюсь домой, придавленная переходом в новое качество – свободного, не привязанного к учреждению человека. В длинном переходе под Садовым кольцом мужчина в шапке-ушанке играет на синтезаторе "Аве Марию", превращая серый сырой переход в католический храм. Та же легкость. Неужели, я все еще отчетливо помню ангельские голоса монашек из хора в "Sacre Coeur". Мне хотелось лететь вместе с ними под светлый купол мимо свечей и Мадонн. Я помню город, просыпавшийся внизу, выплывавший из серой растушевки тумана. Город, над которым мне хочется лететь. Там птицы сидят рядком на черных шеях химер.
Взлеты и падения
Раскачиваясь на качелях, наблюдаю за изгородью детсада, раздумываю о том, чем сейчас занят Славка, который на год младше меня, ему около четырех. Еще гадаю, что будет, если вдруг что-нибудь сломается, оторвутся от перекладины железные поручни качелей, и я полечу прямо в небо. Поэтому раскачиваюсь сильнее и сильнее, а спешащие мимо соседки предостерегают, что так можно разбиться, провернуться через голову или свернуть себе шею.
Дня два назад я научилась кувыркаться через перекладину высокой лазалки. Для этого надо подтянуться на руках, сжать холодный железный брус и резко нырнуть вперед и вниз. Страшно, зато при этом кувыркается все вокруг. И деревья, и небо.
Само по себе падение приятно и отдаленно напоминает полет. Но кто удержит при падении вниз. Оно законно и стремительно. Когда-то в раннем детстве мне очень нравилось, как дед легко подкидывал меня над красным диванчиком "москвичкой", и я летела сначала вверх, потом вниз. У деда были сильные, крепкие руки, которые ловили меня, хохочущую, это и был мой первый полет и мой первый осознанный смех. Я не боялась, я знала, что он меня поймает, что он сможет меня удержать. И никогда не уронит. Я была маленькой и легкой. Я навсегда запомнила это ощущение: когда тебя ловят сильные, любящие руки.
Теперь чувствую себя птицей или буддистским монахом, которому все равно. Хочу лететь над городом. Или падать на город. Офис моей бывшей конторы находится на тринадцатом этаже. Охранник пустил меня по старому пропуску, который забыли отнять при увольнении. Спящие головы компьютеров, столы и стулья на колесиках. Кое-где лежит неубранная папка, кружка, пачка сигарет. Окно во всю стену. Тринадцатый этаж, крыши низкорослых зданий, движущиеся навстречу друг другу ниточки бус – две колонны вечерних машинок. Шпиль высотки проколол облако, светящаяся глазурь окон. Ощущая ветер в ушах, лететь одинокой птицей над городом – все птицы, хоть бы даже и в стае – одиноки.
Вчера на сером небе выползающего из своего ночного логова утра кружила огромная стая, черной шалью укутывала небо, готовилась к перелету. Сейчас лучше быть вместе, так сильнее, не спутаешь дорогу. Потом можно разлететься, рассыпаться порознь. Смотреть с высоты не гордо, а изумленно. Раскинуть крылья, пытаясь обнять город, что дремлет и мерцает внизу. Высматривать удобную крышу, портик, где можно будет отдохнуть.
Падать камнем на город, раскинув крылья в объятиях, издавая призывный или приветственный клич. Любить без адресата, дав чувству свободно разливаться по сердцу. Быть Богом. Но нет, сегодня я опять не решилась.
И ничего не осталось святого. Жду лифта, настроение игривое. Никто не хочет приобщить к святости. Приподнять на полступеньки. Подбросить и сказать: "Лети". И смотреть, как ты полетел, а не упал. Тебе ведь уже дали все, что могли: родители, государство, церковь. Теперь выкручивайся как-нибудь сам.
Не осталось ничего святого. На ночном небе пусто. Страшно сделать шаг. Как будто он первый в жизни. Смелее. Это всего лишь бордюр крыши. И хватит ли силенок вытянуть себя. Вытянуть из своей тоски. Черной плакальщицей католических храмов спускаюсь по эскалатору, подозревая, что все вокруг и я в том числе, делаем что-то совсем не то и не так.
Голубиная падь
"Когда я был во Владивостоке, из окна гостиницы, где я жил, была видна бухта Золотой рог и сопка, серая, скалистая, поросшая серым голым кустарником. "Голубиная падь". Там до двадцатых годов располагалась станция голубиной почты. Туда свозили голубей со всех концов империи. При необходимости, птиц отпускали, они тут же устремлялись в родные края, нагруженные письмами. Теперь на вершине Голубиной пади – метеорологическая станция, окруженная забором из железной сетки. Ночью в окне темнеют очертания сопки и бухта, растворившая в черной воде огни города".
Гусь
Был дождливый летний вечер. Нам (мне и троюродному брату) надоело слушать на террасе jungle, надоело играть вдвоем в преферанс, обсуждать сердечные дела и недостатки родителей. Дождь поутих. Уже под вечер мы отправились гулять. По дачному поселку гулять скучно, особенно в той части, где дома, принадлежащие представителям среднего класса – бревенчатые строения, облицованные тесом, с толевыми или железными крышами. Побродив мимо кирпичных построек более обеспеченных членов дачного кооператива, рассматривая черепичные крыши и башенки, застекленные террасы, всевозможные лесенки, аккуратные клумбы, мы решили пойти к реке. Здесь словно время остановилось: ивы, заросли малины, крапива, пологие берега, и там, на дне крошечного каньона – серебристая, как ремешок модных часов, Северка, листья кубышек и кашка, квадратные деревянные мостки, на которых полощут белье. И, кажется, нет телевизоров, компьютеров, модных городских дискотек и не было всех случившихся в жизни обид. Только шум реки да шуршание травы от быстрой ходьбы. Ржавые опоры навесного моста, вместо него – перекинутый между берегами столб высоковольтной линии, по балкам которого шагаешь, преодолевая страх, рискуя оступиться, сорваться с четырехметровой высоты вниз, в реку, перечеркнутую проржавевшими перекладинами этого дальнего родственника Эйфелевой башни. Поглядывать на свой шнурованный ботинок на фоне реки. Оборачиваться на спутника, сосредоточенно перебирающегося на тот берег. Собственно, на тот берег мы двинулись потому, что увидели развалины. Что-то есть загадочное в развалинах зданий. Безысходность? Множество законченных, доведенных до точки историй? Натуральный авангард?
Здание оказалось двухэтажным, вместо пола там росла густая трава, кое-где между кирпичами пробивалась пижма. Вместо крыши – отдельные балки и пустые глазницы выбитых окон.
– Жаль, фотоаппарата нет.
– Устроить бы тут съемки клипа или рекламу джинсов "Levis".
– Это все уже тоже вчерашний день. Недавно в "Птюче" писали о презентации, которую проводили прямо на городской свалке.
Я сидела на стене, а брат без страха разгуливал по всему периметру здания, не боясь оступиться и упасть в глубокий подвал, где огромный ржавый бак, и, словно вены от него ответвлялось множество ржавых труб, которые вились вдоль стен. В небольшой комнатке валялась гора пустых бутылок, видимо, это излюбленное прибежище местной молодежи.