Рассчитывать на Ибери-стрит не приходилось. Гертруда уехала на север с подругой, Анной Кевидж, так она написала в короткой записке, которой после долгого ожидания ответила на его вымученное письмо соболезнования, и, хотя она, наверное, уже вернулась в Лондон, он чувствовал, что связь его с Ибери-стрит оборвалась. Да ощущал ли он когда, что эти люди - его "семья"? Он не мог придумать ни способ, как восстановить эту связь, которая когда-то была столь естественной, ни предлог, под которым мог бы вновь явиться в тот дом. Без Гая это было невозможно. Он был там не нужен, нежелателен, никто теперь и не вспомнит о нем. Он для них перестал существовать. Разве Гертруда напишет ему, чтобы поинтересоваться, как он справляется? Такое представить невозможно. Однажды (это было в феврале) он осмелился позвонить Графу в офис, просто "поздороваться". Граф поинтересовался, как он живет, и Тим ответил, что живет прекрасно. Тогда он надеялся, вдруг Граф, который нравился ему, пригласит его, но куда там. Возможно, Граф вообще никого не приглашал к себе, а предложить Графу встретиться в пабе у Тима не хватило мужества. Стэнли Опеншоу был, разумеется, слишком важной особой, да все равно Джанет относилась к Тиму неодобрительно. (Теперь он пожалел, что не воспользовался возможностью подружиться с Уильямом Опеншоу.) Он подумал было позвонить Джеральду Пейвитту, но в телефонном справочнике не оказалось его номера, а потом Тим случайно узнал из газеты, что Джеральд - всемирно известный физик. Это открытие потрясло его. В его представлении Джеральд смутно связывался с телескопами, но он и думать не мог, что этот косматый оригинал, с которым он выпивал пару раз в "Пшеничном снопе", - великий человек, кандидат на Нобелевскую премию. (Они иногда сталкивались в Сохо с тех пор, как Джеральд, настоящий гурман, зачастил в находившийся неподалеку от "Принца датского" ресторан, славившийся своей кухней.) Тим чувствовал, что теперь Джеральд, скорее всего, перестанет его замечать. Белинтой был все еще в отъезде, да и в любом случае он странный тип. На свадьбу Мойры Гринберг Тима не пригласили. Его вычеркнули полностью и окончательно, и это было огорчительно.
Стоял апрель. Внизу, в гараже урчали моторы, машинам не терпелось покатить по проселочным дорогам. Солнце понемногу пригревало, и Тим уже не нуждался в шерстяных митенках для этюдов на свежем воздухе. Голубой небесный свет, проникавший сверху через фонарь, в мельчайших подробностях высвечивал рисунок голых досок пола с брошенным на него матрацем, на котором Тим просыпался по утрам с мыслью: я свободен. (Это означало, что он больше не в Кардиффе - чем он утешал себя до конца жизни.) На кухонном столике был накрыт ланч для двоих. По углам, образованным скатами крыши и полом, в образцовом порядке были сложены доски и банки с краской. Тим был аккуратен. Две противоположные вертикальные стены были побелены. Дверь, покрашенная Тимом в зеленый и голубой, вела на наружную лестницу, к туалету внизу и во двор перед гаражом. Имелся у Тима радиоприемник, но телевизора не было, не мог себе позволить, да и презирал как преступление против реального мира. Рядом с дверью стоял деревянный кухонный шкафчик с красиво расставленными тарелками и старый сундук, в котором хранилась одежда. На другой, против двери, стене он прикрепил большой лист фанеры, к которому прикнопил свои любимые рисунки. Это были кое-какие из его настоящих работ, его, а не заимствованные: распятия, старики, кормящие голубей, молодые люди, пьющие пиво, ждущие девушки. Эти рисунки тоже ждали - своего часа.
Уже давно Тим вел образ жизни одинокого художника. Он был честолюбив, но оставил честолюбивые замыслы, был разочарован, но и разочарование прошло. Он знал про себя, что он художник до мозга костей и всегда им будет. Кто он еще? Любовник, защитник, друг Дейзи. На целую жизнь хватит. Он продолжал поиски, хотя никогда не проявлял особого упорства. Всякий художник, если он не начинающий, сталкивается с проблемой расширения той границы в творчестве, которая отделяет "предисловие" от "окончания". Интенсивная работа идет в том промежутке, когда предварительный этап пройден, а конец еще не заставляет каменеть форму. Промежуток стремится сжаться, и художник должен прилагать все силы, чтобы не допустить этого. Тим смутно сознавал существующую опасность, но был беззаботен и недостаточно уверен в себе. Подсознательно он понимал, что ежедневно совершает компромисс, выбирая серость. Его попытки большей частью заканчивались "набросками" или "неудачами". Однако он продолжал рисовать, и постепенно в его рисунки возвращалась некая утраченная свежесть. Он ничего не знал, ничего не читал, но продолжал наблюдать. Тим обладал природным даром, которому завидовали мудрецы древности, - способностью просто, без усилий мысли, постигать суть! (Ему было невдомек, что это исключительное качество, он думал, каждому это доступно.) Сей дар, конечно, не был залогом того, что его обладатель непременно станет прекрасным художником или вообще станет им. В случае Тима такой дар был чуть ли не помехой. Он получал такое наслаждение, любуясь миром, что иногда думал: зачем его рисовать, вот он, здесь, передо мной, если только ты не великий, к чему все хлопоты, почему просто не жить в счастье с Природой, пока глаза могут видеть? Даже Сезанн сказал, что ему вряд ли по силам создать цвета, какие он видел вокруг.
Тим был неуч. Один из преподавателей в Слейде (тот, что предрек ему будущее фальсификатора) убеждал его заняться математикой, но Тим был ленив и просто знал, что ему это будет не по зубам. Однако, как ласточка, которая летит из Африки в свой амбар в Англии, где она родилась, так и Тима направляло наитие. Он подхватывал идеи, касавшиеся "формы", у преподавателей и сокурсников, хотя казалось, что нет ничего такого, чего бы он уже не знал. Он "чувствовал" растения и как сочетаются их части. Инстинктивно понимал, как растут перья, образуя крыло. Собственное тело поведало ему о гравитации, тяжести, падении, течении. Он увиливал от полезных уроков анатомии, но, рисуя Перкинса или полураздетую Дейзи на кровати, "знал", что у них под кожей. Знал все о свете, не заглядывая в научные книги. Еще пятилетним рисовал цветные круги. Наверное, если бы его убедили, что необходимо изучать геометрию, он бы, к собственному изумлению, больше зарабатывал. Но и при его невежестве казалось, будто в какой-то иной жизни он мельком увидел некоторые из рабочих чертежей Бога, а в этой почти забыл их, но не окончательно.
Когда товарищи по Слейду своими насмешками отвадили его от натурных классов, он с фанатичным упорством занялся абстрактной живописью. Он жил в море миллиметровки. Квадратики сменились точками, потом булавочными уколами, потом чем-то вовсе невидимым. Это походило на то (говорил в то время кто-то), как если бы не слишком способный дикарь пробовал изобрести математику. Он будто пытался раскрыть код мира. Его картины походили на тщательно выписанные диаграммы, но диаграммы чего? Если б он только мог покрыть все достаточно тонкой сетью… Если б только у него это получилось. Иногда ему грезилось, что это ему удалось. Никому эти "фанатичные" картины не нравились, и в конце концов они стали для Тима напрасной пыткой. Потом в один прекрасный день (он не смог объяснить, каким образом) сеть начала сворачиваться и вздуваться, и сквозь нее очень постепенно проступили иные формы. Когда он вернулся к органической жизни, то все было, как раскормленное в неволе. Все теперь в его картинах было тучным, обвитым лианами, тропическим. Где никогда не было и признаков жизни, там она теперь всюду бурно проявляла себя. Он изображал очеловеченных рыб, очеловеченные фрукты, глубокие моря, кишащие проницательными эмбрионами, и пляшущий ювенальный бульон. Никому эти картины особо не нравились, говорили, что они вторичны, какими они, по правде, и были. Разумеется, это тоже был только очередной этап.
Кто-то (а точнее, Нэнси, сестра Джимми Роуленда) сказал Тиму: "Вы, художники, должны чувствовать, будто творите мир". У Тима никогда не было такого чувства. В самые лучшие мгновения работы к нему приходило ощущение безграничной легкости. Конечно, он не творил мир, он его открывал, и даже не так: просто видел его и давал ему продолжаться на полотне. Он даже не был уверен, в эти лучшие свои мгновения, что то, что он делает, является "воспроизведением". Он просто был частью мира, его прозрачной частью. Дейзи, которая терпеть не могла музыки, как-то сказала, желая принизить это искусство: "Музыка похожа на шахматы, все это уже существовало ранее, и нужно лишь найти его". - "Ты права", - ответил Тим. То же самое он чувствовал в отношении живописи.
Впрочем, этапы "сети" и открытия мира заново были в далеком прошлом, хотя изредка он писал тушью жирных монстров, потом размывал контуры акварелью или изображал себя и Дейзи в виде шаров или проклевывающихся икринок. Теперь Тиму нравилось рисовать распятия. Почему он, чтобы позаботиться о них с Дейзи, должен был считать своих персонажей сторонними наблюдателями чего-то ужасного? Он никогда не видел и не писал распятие. Великая драма и страдание мира обошли его стороной; и ему подумалось, что испытание, которое он должен был выдержать, чтобы обрести свою Папагену, обернулось просто вот этой жизнью, что нет никакого испытания, просто человек продолжает упорно трудиться, постепенно старея, лысея, теряя талант. Ему предстояло отслужить в рядовых без всякой славы. Тем временем существовали вещи, приносившие большое утешение: живопись, Дейзи и выпивка, а еще походы в Национальную галерею. Великие картины были для Тима небесами обетованными, где боль становилась красотой, покоем и мудростью. Пергаментно-белый умерший Христос лежит, окруженный святыми женщинами, чьи чистые слезы брильянтами сверкают на полотне.
Но порой ночами ему снился ад. Он находился в Национальной галерее, и картины все исчезли или были так погружены во тьму, что едва было можно разобрать, что на них изображено. А то еще, что было страшнее всего, он вдруг видел, что великие произведения банальны, ничего не стоят, глупы.
- Опять чертовы бобы! - проворчала Дейзи.
Тим и Дейзи сидели за столом. Ланч состоял из тушеных бобов на гренках, вареной капусты, ржаного хлеба, светлой патоки (которую Дейзи любила больше всего) и бутылки белого вина.
- Ты сказала, что тебе надоели спагетти, и картошка, и…
- Картошкой и макаронами, по крайней мере, наешься. Ладно, не бери в голову, выглядит все очень аппетитно. Налей-ка мне, дорогуша.
- Утро хорошо прошло? - спросил Тим.
Когда появлялась Дейзи, у него всегда поднималось настроение. Он налил ей, потом вывалил бобы со сковородки на гренки.
- Отвратительно. Как твои киски?
- Нормально. Уже четыре готовы.
- Неплохо. Не могу понять, как это тебе удается: одну от другой не отличить. Мне больше нравится, когда у него лапы торчат, как палки.
Дейзи имела в виду позу Перкинса, когда он сидел прямо, вытянув задние лапы вперед. Сегодня Дейзи решила снова выглядеть сексуальной. На ней было длинное платье из индийского ситца яркого зеленовато-голубого цвета с рисунком из стилизованных коричневых деревьев. На веки своих этрусских глаз она густо положила тени в тон платью. Темные короткие волосы блестели, будто мокрые. На изможденном красивом лице с тонкими чертами, излучавшем энергию, было написано недовольство.
- Почему бы тебе не взяться за собак? Ты сделал несколько приличных набросков с Баркиса и того несчастья в парке. Ты их потерял?
- Я никогда ничего не теряю.
- Ты аккуратен, как старая дева. Почему бы не доработать их? Ты же знаешь, что есть и любители собак.
- Можно.
- Интересно, где теперь старина Баркис? "Принц" без него стал не тем. Держу пари, тот бледнорожий американский актер увез его в своей машине. Ни одну живую душу не люблю, кроме Баркиса и, может, тебя. Где он теперь, благородный пес?
- Что толку штамповать картинки, если их не продашь!
- Хватит нудить! Придумай чего-нибудь. Что мы будем есть, где будем спать?
- Король Эдуард Исповедник спал под кухонным столом, а когда надоело, перешел спать в коридор.
- Да, да, да, не смотри на меня так, знаю, я вечно сорю вокруг, когда ем, это ты ешь, как кот, ты бы закапывал свое дерьмо, если б мог.
- Не будь такой чувствительной и обидчивой.
- Я не чувствительная и не обидчивая, хочешь, чтобы я что-нибудь разбила? Ладно, я чувствительная и обидчивая. Ладно, Бог нам подаст. И не жмись, налей еще, мой юный Рид.
- Я же говорил, поваренная книга накрылась.
- Да, говорил, дважды. У тебя хорошо получаются комиксы…
- У тебя тоже.
- Не начинай, парень. У тебя получаются комиксы, ты мог бы иллюстрировать учебник по языку, ну, знаешь, английский для иностранцев или что-нибудь подобное. Почему не обойдешь издателей и не покажешь что-то из того, что у тебя есть? Хорошо, ты слишком напуган. Кто-то скверно обошелся с тобой. Думаю, ты самый малодушный тип, какого я встречала. Я, может, и корова, но я не малодушна.
- Да, мы бедные, зато честные.
- Честные? Это ты честный? Ты самый большой лжец в Северном Сохо, жаль, не могу выразиться посильней. По-моему, ты положительно получаешь удовольствие от вранья, бескорыстного вранья, лжешь ради лжи. Боже, подумать только, когда я впервые увидела эти очаровательные голубые глаза, я поверила всему, что ты говорил!
- Хорошо, хорошо, так придумай, что нам делать.
- У же придумала, вчера придумала, забыла сказать. Почему бы тебе не пойти в Национальную галерею и не сделать копии животных, просто одних зверюшек, вставить их в лаковые рамки, как этих твоих кошечек? Копиист ты прекрасный. Они будут смотреться невероятно очаровательно, эти зверюшки.
- Ты имеешь в виду маленькую собачку у Ван Эйка, и большущую слащавую из "Смерти Прокриды", и?..
- Точно, там их полно.
- Попробую… Что, хозяин опять приставал насчет платы за квартиру?
- Приставал, но не будем об этом думать. Господи, в апреле я становлюсь просто как безумная! Как бы мне хотелось выбраться куда-нибудь из Лондона, в Маркет-Харборо, Саттон-Колфилд, Стоук-он-Тренд, куда угодно.
- Да. Мне тоже. Черт, патока кончается.
- Не выливай всю мне, мистер Голубые Глаза, старина Голубые Глаза, ты почти такой же милый, как Баркис.
- Завтра же пойду в галерею и взгляну на эту живность.
- Нет, ради бога, оставайся здесь и рисуй кошек, это единственная наша надежда заплатить за мою квартиру и купить патоку. Ах ты, господи, можешь ты сходить еще раз в ту сувенирную лавку в Ноттинг-хилле? Они возьмут их. Знаю, они платят гроши, ты говорил, но нищим выбирать не приходится.
- Ладно, ладно, схожу.
- А таскаться в Национальную галерею - только напрасно тратить время. Зря я это предложила.
- Там я найду вдохновение.
- Это чистое заблуждение, что одни художники вдохновляют других. Ты или способен писать, или нет, есть в тебе это или нет… Это как способность двигать ушами или кожей на голове - я это могу, а все, кого я знаю, не могут. Живопись - вещь реальная, ничего общего не имеющая с колдовскими чувствами. Знаю, какой ты бываешь в Национальной галерее - бродишь по залам, погруженный в мир фантазий, где все легко и мило.
- Не мило, а прекрасно. И совсем не легко.
- Легко и мило. Украшательство - вот чем твои приятели Тициан, Веронезе, Боттичелли, Пьеро делла Франческа, Перуджино, Учелло и прочие из той старой шайки знаменитостей занимаются. Берут все, что есть ужасного, кошмарного, подлого, зловещего, мерзкого, гнусного, злого, грязного, отвратительного и ничтожного в мире, и превращают в нечто приятное, милое и псевдоблагородное. Это такая ложь! Живопись лжива, по крайней мере в большей своей части. Неудивительно, что у Шекспира не упомянут ни единый художник.
- Нет, упомянут. Джулио Романо. Гай говорил мне.
- Ну и ну, Гай восхищался Джулио Романо!
- Не восхищался, он просто сказал…
- В книге еще можно сказать какую-то правду. Но почти вся живопись существует для услаждения, она приятна, она как торт, посмотри на Матисса, посмотри на…
- Тебе не нравится ни один художник, если он не такой садист, как Гойя.
Это был старый спор, который мог вспыхнуть из-за чего угодно. Начав его, они не могли удержаться от того, чтобы не вернуться проторенной дорожкой на все то же минное поле.
- Садист! Ты хочешь сказать: правдивый. Это твои христианские дружки - настоящие садисты со своими распятиями, бичеваниями, обезглавливаниями и пытками огнем. Возьми святого Себастьяна, как он демонстрирует свои стрелы и при этом улыбается зрителям. Понятно, что это значит. Ни намека на настоящую боль во всех их муках.
- Раз нет боли, нет и садизма.
- Это искусство, оторванное от жизни. Гойю, по крайней мере, волнует происходящее. Господи, неужели мы уже все съели? Налей мне, ради Христа, еще вина. Твоя живопись всегда была слащавой, верней, ты выбирал что-нибудь слабое, сентиментальное и копировал, никогда у тебя не было собственных идей, во всяком случае ты никогда не вкладывал в свои поиски какой-то смысл и правильно сделал, что бросил попытки.
- Я не бросил!
- Я-то считала, ты можешь рисовать, и, подумать только, хотела, чтобы ты когда-нибудь нарисовал вместо жаворонка меня в виде мадонны!
- Кто действительно бросил, так это ты. Могла хотя бы попробовать продолжать, пусть и ради заработка.
- К черту живопись. Я писательница. В книге можно сказать что-то важное.
- Что ж, может, ты правильно сделала, что бросила. На свете никогда не было хороших художниц и никогда не будет. Ни эротичности, ни воображения. Не было женщин-математиков, женщин-композиторов…
- Хватит нести чушь! Сам знаешь, что говоришь это, только чтобы задеть меня. С тех самых чертовых пор, как этот чертов мир начал крутиться, чертовы мужики сидели, развалясь, а женщины им прислуживали, и даже когда женщины имели какое-то образование, они не могли сосредоточиться, потому что должны были вскакивать, когда заявлялся их разлюбезный муженек…
- Ну да?!
- Да кто ты, черт возьми, такой, Тим Рид? Напялил сногсшибательную блузу и пыжишься, думаешь, от тебя глаз не отвести? Ты ни на что не способен, от тебя миру пользы не больше, чем от любого чертова мужика, который тянет чертово пиво в чертовом пабе, ты паразит, халявщик, живешь тем, что слямзишь из чужого холодильника, приживальщик, несчастный попрошайка, у тебя лакейская душа, чертов мошенник…
- Дейзи… дорогая…
- Проклятье! Не называй меня дорогой, не напоминай мне, что платишь за мою квартиру.
- Я и не собирался…