Каспар, Мельхиор и Бальтазар - Мишель Турнье 6 стр.


Потом Маалек ввел меня в маленький кабинет, где застоялся крепкий запах снадобий. Здесь, объяснил Маалек, он приносит в жертву бабочек, которых хочет сохранить навеки, распиная их с развернутыми крыльями. Едва они вылупятся из куколки, еще влажные, смятые и трепещущие, он помещает их в маленькую застекленную клетку, герметически закрытую. Там он наблюдает за тем, как они пробуждаются к жизни и расцветают под лучами солнца, а потом, прежде даже, чем они сделают первую попытку взлететь, удушает их, вводя в клетку зажженный кончик палочки, пропитанный миррой. Маалек очень ценил эту смолу, которая сочится из одного восточного кустарника и которую древние египтяне использовали для бальзамирования своих усопших. Маалек видел в ней символическую субстанцию, которая дает возможность плоти, подверженной разложению, достигнуть нетленности мрамора, смертному телу - бессмертия статуй… а этим хрупким бабочкам - плотности драгоценного камня. Он подарил мне сгусток мирры, я его сберег и сейчас, когда пишу эти строки, держу его в своей левой руке - я гляжу на эту чуть маслянистую красноватую массу, испещренную белыми полосками, - на моей руке сохранится от нее стойкий запах сумрачного храма и увядших цветов.

Позже Маалек впустил меня в свое жилище. Мне запомнились только тысячи бабочек, заключенных в плоские хрустальные коробки, которыми были увешаны все стены. Маалек долго перечислял мне их названия - здесь были сфинксы, павлины, ночницы, сатиры, - и я как сейчас вижу Большую перламутровку, Аталанту, Хелонию, Уранию, Геликонию, Нимфалу. Но больше всего восхитило меня семейство Кавалеров-знаменосцев, и не столько из-за их "шпор", своего рода тонкого изогнутого продолжения задних крыльев, сколько благодаря эмблемам, заметным на их спинке, - эмблемы эти чаще всего представляли собой геометрический рисунок, однако иногда это было отчетливо фигуративное изображение, например голова, да, мертвая голова, а иногда и живая, чей-то портрет; мой портрет, уверил меня Маалек, преподнеся мне в коробочке из цельного розового берилла Кавалера-знаменосца Бальтазара, как он торжественно окрестил бабочку.

На другой день я пустился в обратный путь к Ниппуру, сменив мой сачок на Кавалера Бальтазара, которого спрятал под плащом вместе со сгустком мирры - двумя предметами, которые теперь, по прошествии многих лет, кажутся мне первыми вехами моей судьбы. Этот Кавалер Бальтазар - черный с переливами и сиреневой окантовкой и с выпуклым татуированным изображением на спинке (что это человечья голова, было бесспорно, моя ли - об этом можно было поспорить), именно поэтому и стал первой среди многих других жертв фанатической ненависти священнослужителей Ниппура. Едва вернувшись во дворец, я с юношеской неосторожностью стал показывать всем мое приобретение, не замечая или не желая замечать, как некоторые лица посуровели, замкнулись, когда ч стал объяснять, что прекрасный бархатный Кавалер выставляет напоказ на своей спинке мой портрет. Запрет на все изображения вообще и на портреты в частности остается нерушимой религиозной заповедью у всех семитских народов, которых преследует страх, а может, и соблазн идолопоклонства. Если речь идет о ком-нибудь из членов царствующей семьи, бюст, портрет, изображение на монете пробуждают к тому же еще подозрение в попытке самообожествления по образцу римлян, а это в глазах нашего духовенства равносильно святотатству.

Через некоторое время я отлучился на три дня, чтобы поохотиться. Возвратившись, я обнаружил на перилах террасы останки моей берилловой коробочки и ее драгоценного содержимого: они были превращены в порошок, как видно, их раздробили камнем или ударом дубины. Выведать у слуг ничего не удалось, хотя, без сомнения, "расправа" совершилась у них на глазах. Я убедился в том, что царская власть имеет пределы. Это случилось со мной в первый раз, ему не суждено было стать последним.

Впрочем, у врага было имя и лицо. Первосвященник, благодушный старик - я подозреваю, что втайне он был скептиком, - по собственному почину не стал бы ополчаться на мои коллекции. Но у него был помощник, молодой левит Шеддад, безупречнейший из самых безупречных, поборник традиций, яростный приверженец догматов неуклонного кумироборчества. Сначала по слабости и робости, потом по расчету я всегда остерегался вступать с ним в открытую борьбу, но очень скоро понял: он непримиримый враг того, что мне дороже всего на свете, того, в чем я, собственно говоря, вижу смысл жизни, то есть рисунка, живописи и скульптуры, и - что, наверное, самое существенное - я никогда не простил ему уничтожения моей прекрасной бабочки - Кавалера Бальтазара, который к самому небу возносил мой портрет, запечатленный на его спинке. Горе тому, кто обидит ребенка, нанеся удар по самому дорогому для него сокровищу! Пусть не рассчитывает на то, что преступление сочтут ребяческим, поскольку жертва его - дитя!

Следуя давней семейной традиции, которая наверняка восходит к золотому веку эллинизма, отец послал меня в Грецию. Я заранее был так очарован Афинами - целью моего путешествия, что, пока мы ехали через Халдею, Месопотамию, Финикию и, прежде чем высадиться в Пирее, заходили в порты Атталию и Родос, я словно бы ослеп. Из всех чудес и неожиданных впечатлений, открывшихся передо мной, в первый раз в жизни плававшим по морю, память не сохранила почти ничего - лишнее доказательство того, что юности свойственна не столько восприимчивость ума, сколько пылкость страстей.

Что из того! Ступив на землю Греции, я едва удержался, чтобы не упасть на колени и не поцеловать ее! Я совершенно не заметил, в каком упадке находится этот народ, когда-то процветающий, а ныне порабощенный и терзаемый распрями. Разграбленные храмы, пьедесталы без статуй, запустелые поля, города вроде Фив или Аргоса, превратившиеся в жалкие деревушки, - ничего этого не видели мои восхищенные глаза. Жизнь, покинувшая города и села, сосредоточилась только в двух местах - в Афинах и Коринфе. Но лично мне священной толпы статуй Акрополя хватило бы, чтобы заселить всю страну. Пропилеи, Парфенон, Эрехтейон - все это изящество при небывалом величии, вся эта чувственная жизнь в сочетании с неописуемым благородством привели меня в такое блаженное изумление, что я не оправился от него по сей день. Я открывал то, чего ждал всю жизнь, но эти открытия далеко превзошли все мои ожидания.

Да, я и поныне не изменил страсти, пробужденной во мне знакомством с эллинской культурой, которое состоялось в моем отрочестве. Конечно, с тех пор я стал зрелым мужем, более зрелым стало к мое видение. Годы шли, и я научился смотреть с некоторого расстояния на очарованный мир мрамора и порфира, с вечера до утра озаренный светом Аполлоновой звезды. Из первого моего путешествия я сделал горький вывод, что душой и телом принадлежу любимой моей Греции и только по чудовищной ошибке судьбы родился в другой стране. Но мало-помалу я осознал то, что позднее назвал "преимуществом отдаления", и научился им пользоваться. Боль, причиняемая мне изгнанием из эллинской земли, озаряла ее светом, которого не дано было видеть ее обитателям и который многому учил меня, хотя и не утешал. Так из моей далекой Халдеи мне открылась тесная связь между пластическим искусством и многобожием. Боги, богини, герои размножились в Греции настолько, что поглотили все, не оставив сколько-нибудь заметного места скромному человеческому бытию. Для греческого художника противоречие между священным и мирским решается просто: мирское ему неведомо. Если единобожие влечет за собой страх перед изображением и ненависть к нему, многобожие, царящее в золотом веке живописи и скульптуры, обеспечивает богам власть над всеми видами искусств.

Живя в своем дворце в Ниппуре, я, конечно, продолжал почитать далекую Грецию, но я постиг границы ее великого искусства. Ибо нехорошо, несправедливо, да и ошибочно заточить искусство на Олимпе, с которого изгнан конкретный человек. Лично для меня самое будничное, но и самое потрясающее ощущение - увидеть красоту, просиявшую вдруг в силуэте скромной служанки, в лице нищего, в движении ребенка. Эту красоту, таящуюся в повседневном, греческое искусство, признающее только Зевса, Феба и Диану, замечать не хочет. Я обратился к Библии евреев, которая являет собой свод самого нетерпимого монотеизма. Там я прочел, что Бог создал человека по образу своему и подобию, следовательно, сотворив не только первый в истории мира портрет, но и первый автопортрет. Я прочел, что затем Он повелел человеку плодиться и размножаться, дабы потомство его населило землю. Следовательно, создав свой собственный портрет, Бог пожелал размножить его до бесконечности, дабы он распространился по всему миру.

Это двуединое начинание послужило примером для большинства властителей и тиранов: заботясь о том, чтобы их изображение распространялось на всем пространстве их владений, они приказывали выбивать его на монетах, которые не только многократно воспроизводятся, но и непрестанно кочуют из сундука в сундук, из кармана в карман, из рук в руки.

А потом произошло нечто непонятное - разрыв, катастрофа, и Библия, которая начиналась с Бога, творца портрета и автопортрета, вдруг стала беспощадно преследовать своим проклятьем создателей изображений. Это проклятье, нашедшее отзвук во всех странах Востока, стало причиной моих горестей, и я вопрошал себя: "Почему, почему, что же такое случилось и неужели это никогда не изменится?"

Жизни моей предстояло потечь по новому руслу, поскольку речь зашла о том, что мне пора выбрать себе жену. Эротическое и сентиментальное воспитание наследного принца осуждено оставаться незавершенным и даже убогим. Почему? Да потому что для принца все слишком доступно. Если молодому человеку, бедному или просто незнатному, приходится бороться, чтобы удовлетворить свои плотские и сердечные желания, - бороться с собой, с обществом, нередко даже с самим предметом своей любви - и в борьбе его желания крепнут и мужают, принцу довольно сделать знак рукой или мигнуть, чтобы тело, на которое упал его взгляд, оказалось в его постели, пусть даже это тело жены великого визиря. Эта доступность расслабляет, пресыщает, лишая юного властелина терпкой радости охотника или тонкого наслаждения соблазнителя.

Мой отец спросил меня однажды на свой лад, начав разговор издалека, беспечно и шутливо, хотя речь шла о предмете весьма для него важном, думал ли я о том, что в один прекрасный день приму у него из рук бразды правления и к тому времени мне следовало бы взять себе жену, достойную стать царицей Ниппура. Я был начисто лишен политического честолюбия, а мое мужское естество по причинам, изложенным выше, не докучало мне требованиями, которые могли бы лишить меня сна. Однако вопрос отца, на который я не знал, что ответить, встревожил меня и, может быть, даже подспудно подготовил к страданиям.

Караваны, прибывшие с берегов Тигра, наводняли рынки Ниппура своими сокровищами: плетеными изделиями из дрока, карбункулами, обивочными тканями, отделанными черной эмалью браслетами, шелком-сырцом, необработанными шкурами и факелами тонкой ювелирной работы. Как только открывался рынок, я обходил все его палатки и склады, где были свалены груды этих пленительных поделок, пахнувших Востоком и бескрайними просторами пустыни. В ту пору я был оседлым странником, и экзотические предметы заменяли мне верблюдов, корабли и ковры-самолеты, на которых я мог бы устремиться вдаль, по ту сторону горизонта. Вот так я и набрел в тот день на зеркало, если угодно - бывшее зеркало, в котором пластину полированного металла то ли заменили портретом, то ли написали портрет прямо на ней минеральными красками. На портрете изображена была девушка, очень бледная, голубоглазая, с густыми черными волосами, буйными прядями ниспадавшими ей на лоб и плечи. Серьезность взгляда контрастировала с юным личиком девушки и придавала ему выражение капризной задумчивости. Не знаю отчего, - может, оттого, что я держал портрет прямо перед собой за ручку зеркала, - но я с радостью обнаруживал между нами некоторое сходство. Мы были почти однолетки, оба темноволосые, с голубыми глазами; судя по тому, откуда пришли караваны, ради встречи со мной незнакомка пересекла обледенелые нагорья Ассирии. Купив зеркало, я унесся на крыльях воображения. Где сейчас находится эта девушка? Откуда она - из Ниневии, Экбатаны, Рагеса? Но может, она так же далека от меня во времени, как и в пространстве? Может, этот портрет написан сто или двести лет назад и прелестная модель давно уже воссоединилась с прахом своих предков? Предположение это не только не огорчило меня, но, наоборот, еще сильнее приворожило к портрету, который приобретал тем большую ценность, ценность как бы абсолютную, оттого, что теряли значение сроки. Странная реакция - она должна была бы раскрыть мне глаза на мои истинные чувства!

Отец иногда наносил короткий визит в мои покои. Без сомнения озабоченный вопросом, который он успел мне задать, он сразу подошел к портрету-зеркалу. И его расспросы, конечно, напомнили мне о том, что он посоветовал мне найти себе невесту.

- Вот женщина, которую я люблю и которую хочу назвать будущей царицей Ниппура, - сказал я.

Но потом мне пришлось ему признаться, что я понятия не имею ни о том, как зовут девушку, ни откуда она родом, ни даже сколько ей лет. В ответ на такое ребячество царь пожал плечами и двинулся было к двери. Но передумал и вернулся ко мне.

- Можешь ты дать мне портрет на три дня? - спросил он.

Мне очень не хотелось расставаться с портретом, но пришлось отдать его отцу. Однако по тому, как сжалось у меня сердце, я понял, насколько дорожу своим сокровищем.

Отец, хоть и любил напускать на себя вид легкомысленный, был человеком обязательным и щепетильным. Три дня спустя он появился у меня с зеркалом в руке. Положив его на стол, он спокойно сказал:

- Ну так вот. Ее зовут Мальвина. Она живет при дворе сатрапа Гиркании и приходится ему дальней родственницей. Ей восемнадцать лет. Хочешь, я попрошу для тебя ее руки?

Бурная радость, с какой я встретил возвращение драгоценного портрета, ввела в заблуждение моего отца. Он решил, что дело решено. Чтобы установить, с кого списан портрет девушки, он успел направить многочисленных гонцов к караванщикам, прибывшим с севера и северо-востока. А теперь послал пышное посольство в Самариану, летнюю резиденцию сатрапа Гиркании. Три месяца спустя мы с Мальвиной стояли рядом под покрывалами, скрывавшими наши лица, как того требовала традиционная брачная церемония в Ниппуре, и стали мужем и женой, не успев ни увидеть друг друга, ни услышать, как звучат наши голоса.

Я полагаю, никого не удивит, что я с пылким нетерпением ждал минуты, когда Мальвина откроет мне свое лицо, чтобы оценить ее сходство с портретом. Казалось бы, вполне естественное желание. Но, если подумать, на самом деле это был нелепый парадокс! Ведь портрет - неодушевленный предмет, который сотворен рукой человека по первородному образу живого лица. Это портрет должен быть похожим на лицо, а не лицо на портрет. Но для меня началом всех начал был портрет. Без настояний отца и моих приближенных мне бы и в голову не пришло подумать о Мальвине с берегов Гирканийского моря. Мне было довольно образа. Я любил его, а реальная девушка могла взволновать меня только отраженно, в той мере, в какой ее черты повторили бы мое любимое творение. Каким словом определить странное извращение, коим я был одержим? Я слышал, как одну богатую наследницу, жившую в одиночестве с целой сворой борзых, которым она, по слухам, расточала самые жаркие ласки, называли зоофилкой. Может, для меня персонально стоит изобрести слово иконофил?

Жизнь состоит из уступок и соглашений. Мы с Мальвиной приспособились к обстоятельствам, которые, хотя и возникли из недоразумения, оказались, однако, терпимыми. Портрет-зеркало всегда висел на стене нашей спальни. В каком-то смысле он хранил нас во время наших супружеских забав, и никто, даже сама Мальвина, не мог бы заподозрить, что этому портрету предназначался весь мой любовный пыл. Однако годы шли, неумолимо углубляя пропасть между портретом и моделью. Мальвина пышно расцветала. Все в ее лице и теле, что к тому времени, когда мы поженились, еще сохранялось от детства, ушло, уступив место величавой красоте матроны, предназначенной царствовать. Пошли дети. И каждые последующие роды все больше удаляли мою жену от смеющегося и грустного образа, который по-прежнему воспламенял мое сердце.

Моей старшей дочери было, наверно, лет семь, когда произошла маленькая сцена, на которую никто не обратил внимания и которая тем не менее перевернула мою жизнь. Миранда, доверенная попечениям няньки, редко заглядывала в комнаты родителей. Поэтому, когда мы зазывали ее к себе, она расширенными от любопытства глазами оглядывала окружающее. В тот день девочка подошла к супружеской постели и, подняв голову, указала пальцем на маленький портрет-зеркало, ее охранявший.

- Кто это? - спросила она.

И вот в то самое мгновение, когда она произнесла эти бесхитростные слова, я, словно при вспышке молнии, распознал на ее наивном, очень бледном, освещенном голубыми глазами личике, казавшемся особенно крошечным среди волн густых черных кудрей, - так вот, я распознал на нем выражение капризной задумчивости, свойственное портрету, на который она указывала, словно металл, вновь обретя свои зеркальные свойства, отразил образ этой маленькой девочки. От глубокого и упоительного волнения у меня на глазах выступили слезы. Сняв портрет со стены, я привлек к себе дочь и приблизил портрет к ее юному личику.

- Вглядись получше, - сказал я. - Ты спрашиваешь, кто это? Вглядись получше, это кто-то, кого ты знаешь.

Миранда упорно хранила молчание, молчание жестокое и оскорбительное по отношению к матери, которую она решительно не узнавала в этом юном портрете.

- Ну так вот, это ты, ты, какой ты скоро станешь, когда немного подрастешь. Поэтому возьми этот портрет. Я тебе его дарю. Повесь его над своей кроватью и каждое утро, глядя на него, говори: "Здравствуй, Миранда!" И ты увидишь, как с каждым днем ты все больше будешь походить на этот образ.

Я поднес портрет к глазам дочери, и она послушно, с детской серьезностью произнесла: "Здравствуй, Миранда!" Потом сунула портрет под мышку и убежала.

На другой же день я объявил Мальвине, что отныне у нас будут раздельные спальни. А вскоре смерть моего отца и наша коронация стерли воспоминание об этом жалком эпилоге нашей супружеской жизни.

Назад Дальше