Каспар, Мельхиор и Бальтазар - Мишель Турнье 8 стр.


И вот мы бежали через подземелья дворца, соединяющие его с некрополем. Таким образом я нежданно для самого себя мог на ходу поклониться моим предкам и молча постоять у склепа, который по приказу, отданному мной самим за несколько часов до этого, был приготовлен для моего отца. Чтобы обмануть преследователей, мы избрали для своего бегства путь на первый взгляд наименее разумный. Вместо того чтобы бежать на восток, в сторону Ассирии, где мы могли бы найти убежище (но у нас не было никакой надежды добраться до Евфрата раньше, чем нас настигнут), мы направились к западу, в сторону Хамата, города, принадлежащего моему заклятому врагу. На второй день, спрятавшись среди обломков скал, я увидел, как мой дядя Атмар скачет со своей свитой в Пальмиру. Стало быть, он пустился в путь, даже не дождавшись решения Совета, настолько был заранее уверен, каковым это решение будет. Поспешность Атмара показала мне, как широко простирается измена, жертвой которой я стал.

Мы жили подаянием, и если жестокие испытания в каком-то смысле обогатили меня, то прежде всего, безусловно, потому, что я узнал свой народ со стороны прямо противоположной той, с какой наблюдал его до сих пор. Я иногда распоряжался раздачей съестного беднякам Пальмиры. По юношескому недомыслию я беспечно наслаждался лестной и легкой на первый взгляд ролью благотворителя, который щедрой рукой одаряет неимущих. Но вот я сам, сделавшись нищим, стучусь в двери и протягиваю шапку прохожим. Удивительная и благотворная перемена! Вначале я не мог отделаться от мысли, что я жертва чудовищной несправедливости, а богач, которого я молю о куске хлеба, на самом деле мой подданный и я вправе, щелкнув пальцами, сослать его в рудники или приказать отрубить ему голову. Очевидно, мои мрачные мысли отчасти отражались на моем лице. Некоторые люди, высокомерные и потому невнимательные, подавали мне милостыню или отказывали в ней, даже не взглянув на меня. Но другие, возмущенные выражением моего лица, молча отгоняли меня прочь или замечали с укором: "Что-то ты больно горд для нищего" или "Я не бросаю костей собаке, которая кусается". Иногда мне даже приходилось выслушивать довольно циничные советы: "Если ты такой дерзкий, бери, а не попрошайничай!" или "В твоем возрасте, да при таких глазищах тебе место на большой дороге, а не у двери храмов!" И я понял, что царское происхождение в сочетании с бедностью способно породить скорее разбойника, нежели нищего; но у царя, нищего и разбойника общее то, что все они находятся как бы вне рамок обычных отношений между людьми и ничего не получают в результате обмена или труда. Эти размышления, а также воспоминания о только что происшедшем государственном перевороте, жертвой которого я стал, навели меня на мысль о том, сколь зыбки границы этих трех состояний, и о том, что, быть может, однажды воцарится такой социальный строй, когда не будет ни царей, ни разбойников, ни нищих.

Иерусалим и посещение царя Ирода Великого дали новую пищу и новое направление моим мыслям.

С тех пор как умер мой отец, мне казалось, что время летит с необычайной быстротой, резкими скачками, принося ошеломляющие превращения и потрясения. Одним из таких потрясений стало для меня открытие Иерусалима. Мы поднялись на холмы Самарии в обществе одного ортодоксального еврея, строго соблюдавшего законы своей веры, - только страх перед хищными зверями и разбойниками вынудил его присоединиться к нам, чужеземцам, нечистым, варварам. Он все время бормотал молитвы и под этим предлогом не обмолвился с нами ни словом.

И вдруг он застыл на голой вершине холма, скрестив вытянутые вперед руки, чтобы помешать нам встать впереди, и погрузился в долгое молчаливое созерцание. Наконец в каком-то экстазе трижды воскликнул: "Святой! Святой! Святой!"

И правда. Перед нами у подножия горы Скопус, на которой мы стояли, лежал Иерусалим. Впервые в жизни я увидел город более обширный и могущественный, чем моя родная Пальмира. Но как не похожа была розовая и зеленая пальмовая роща, откуда я пришел, на столицу царя Ирода! У наших ног в беспорядке располагались террасы и кубики домов, стиснутые оградами, их грозные зубцы походили на ощеренную западню. Город, прорезанный узенькими улочками и темными лестницами, весь был омыт ровным серым светом, вместе с редкими струйками дыма от него поднимался унылый гул, к которому примешивались крики детей и лай собак, - гул, казалось, тоже был серым. Границей этого скопища домов и прочих строений на востоке служило бледно-зеленое с пепельным оттенком пятно - Масличная гора, а дальше - бесплодная и мрачная долина Иосафат; на западе - плешивый бугор, гора Голгофа; на заднем плане - хаос гробниц и пещер Геенны, зияющей пропасти, которая обрывается на глубину более шестисот футов.

Спустившись ниже по склону, мы различили три громады, своими стенами и башнями подавлявшие муравейник домов. С одной стороны - дворец Ирода - грозная крепость из неотесанного камня, посередине - дворец Асмонеев, более старинный и не такой вызывающе чванливый, и, наконец, к востоку - третий иудейский храм, еще не законченный, удивительное гигантское строение вроде Вавилонской башни, грандиозно-величавое, воистину священный город в недрах мирского города, его колоннады, портики, паперти и монументальные лестницы поднимались к святилищу - высшей точке царства Яхве.

Мы вошли в город через Вениаминовы ворота, и нас тут же подхватил необычно возбужденный людской поток. Бахтиар справился о причине возбуждения. Нет, не праздник, не объявление войны или приготовления к свадьбе кого-нибудь из членов царской семьи привели толпу в такое волнение. Дело было в том, что в Иерусалим прибыли два царственных гостя - один с юга, другой из Халдеи; от Хеврона они двигались вместе и в ожидании, пока их примет царь Ирод, заняли со своей свитой все постоялые дворы и свободные жилища в Иерусалиме.

Новость эта привела меня в необычайное смятение. С детских лет я привык восхищаться царем Иродом и трепетать перед ним. Должно сказать, что весь Восток вот уже тридцать лет полнился слухами о его злодеяниях и подвигах, криками его жертв и звуками победных труб. Для меня, кому со всех сторон угрожала смертельная опасность и чьей единственной защитой оставалась безвестность, было бы безумной дерзостью отдаться в руки тирана. Мой отец всегда держался на благоразумном расстоянии от этого страшного соседа. Никто не мог бы укорить царя Теодена в том, что он выказывает дружбу или, наоборот, враждебность по отношению к иудейскому царю. Но как вел себя с Иродом мой дядя Атмар? Действовал ли он без ведома иудейского царя, решив поставить его перед свершившимся фактом? Или все-таки, прежде чем произвести переворот, заручился его благосклонным невмешательством? Во всяком случае, мне ни разу не пришло в голову бежать в Иерусалим в роли свергнутого принца и просить у Ирода помощи и покровительства. В лучшем случае он заставил бы меня дорого заплатить за малейшую оказанную им услугу. В худшем - выдал бы меня узурпатору, использовав как разменную монету.

Вот почему, когда Бахтиар сообщил мне, что в столице Иудеи находятся два царя со свитой, я сначала решил держаться подальше от всей этой дипломатической суеты. Конечно, не без сожаления, потому что страшная и громкая слава Ирода и великолепие двух путешественников, явившихся из пределов Счастливой Аравии, предвещали, что их встреча будет особенно торжественной. И пока я, разыгрывая благоразумие и равнодушие, толковал даже о том, что ради вящей безопасности следует немедля покинуть город, мой старый наставник, как по книге, читал по моему лицу, какую жгучую боль причиняет мне это самоотречение, навязанное горестной судьбой.

Первую ночь мы провели в жалком караван-сарае, где ютились не столько люди, сколько животные - эти последние служили первым, - и сквозь сморивший меня тяжелый сон я все-таки почувствовал, что Бахтиар куда-то отлучился и отсутствовал несколько часов. Он появился, когда заалел восход. Славный Бахтиар! Вечером и ночью он проявил чудеса изобретательности, чтобы избавить меня от сомнений, которыми я терзался. Да, я буду присутствовать на встрече царей. Но под чужим именем, чтобы Ирод не вздумал использовать меня в своих целях. Мой старый наставник обнаружил в свите царя Бальтазара - царь прибыл из Ниппура, расположенного в Восточной Аравии, - своего дальнего родственника. При его посредничестве Бахтиар был принят царем Бальтазаром и рассказал ему нашу историю. Благодаря моей молодости я вполне мог сойти за юного принца, приближенного к царю в качестве пажа и пользующегося его покровительством. Это распространенный обычай, и, если бы в свое время моему отцу пришла в голову мысль послать меня к Ниппурскому двору, я с большой пользой для себя мог бы там подвизаться. Свита Бальтазара была столь многочисленна и блестяща, что меня в ней никто не узнал бы, в особенности в костюме пажа, который Бахтиар доставил мне по повелению царя. Вообще Бахтиару показалось, что старого государя даже позабавил этот маленький розыгрыш. Он вообще слыл человеком жизнерадостным, любителем литературы и искусства, и, как уверяли недоброжелатели, в его свите было больше фокусников и фигляров, нежели дипломатов и священников.

По возрасту и из-за своих несчастий я был склонен к нетерпимости, и мне трудно было понять и полюбить этого человека. Юность всегда готова обвинить зрелых людей в легкомыслии. Но доброта Бальтазара, его щедрость и в особенности обаяние, свойственное всей его повадке, рассеяли мое предубеждение. Я вдруг оказался, в пурпуре и шелке, равноправным членом группы золотой молодежи, блиставшей той животной красотой, которой наделяет человека богатство, уходящее корнями в глубь времен. Счастье, наследуемое из поколения в поколение, придает людям особый аристократизм, сотканный из неведения, привычки получать даром все радости жизни, из готовности их принять, а также из затаенной жестокости - когда ее обнаруживаешь, она пугает, но она же усугубляет очарование. Эти молодые люди, похоже, составляли нечто вроде закрытого кружка, эмблемой которого был белый цветок нарцисса. При дворе даже вошло в привычку именовать их Нарциссами. Некоторые из них пользовались особенным уважением, потому что получили образование в Риме, но, несмотря на упадок Эллады, солью земли считались те, кто вырос в Греции, владел греческим языком и служил богам Олимпа. Вначале мне показалось, что Нарциссы совершенно беззаботны. Но мало-помалу я понял, и, должен сказать, меня это несколько покоробило, - что, наоборот, из вызова, почти неосознанного, они с глубочайшей серьезностью отдаются занятиям в моих глазах совершенно вздорным: музыке, поэзии, театру и даже состязаниям в силе и красоте.

Большинство из них были моими сверстниками. Но, оттого что они были так откровенно счастливы, я вообразил, будто они намного меня моложе. Нарциссы приняли меня в свой круг так благосклонно, с таким тактом избегая вопросов о моем происхождении, что сомнений не было: им все объяснили. Нас поместили в пышных покоях восточного крыла дворца. С террас, похожих на ступени гигантской лестницы, за волнистой линией холмов Иудеи видны были белые дома Вифании, а еще дальше - отливающая голубоватой сталью поверхность Мертвого моря, словно бы лежащего в глубине пучины. На нижней террасе был висячий сад, где радовали глаз красные гроздья цератоний, розовые колосья тамариска, желтоватые щитки лавровых деревьев и где росло еще множество разных неведомых мне растений, вывезенных из глубин Африки и Азии.

Мне не раз представлялся случай побеседовать с глазу на глаз со старым царем Ниппура - Нарциссы веселой гурьбой рассыпались по Иерусалиму, исследуя сомнительные источники городских развлечений и оставляя нас с ним наедине. Царь с участливым любопытством расспрашивал меня о моем детстве и отрочестве, о нравах жителей Пальмиры. Его удивляла простота и даже суровость наших обычаев; судя по всему, он усматривал в ней - хотя ход его рассуждений от меня ускользал - роковую причину моих несчастий. Неужели он вправду считал, что жизнь более утонченная оградила бы двор моего отца от поползновений моего дяди? Мало-помалу я понял, что, по мнению Бальтазара, если верхи культивируют изысканную речь и поклоняются прекрасному, это непременно находит отзвук на всех ступенях общества, пусть даже в формах менее благородных, однако для сохранения государства необходимых, а именно: в мужестве, в бескорыстии, в терпимости, в честности. К несчастью, фанатичное мракобесие возбуждало в соседях Бальтазара, да и в его собственной стране, иконоборческую ярость, которая обращала эти добродетели в их противоположность. Царь полагал, что, если бы он мог, как он того пламенно желал, окружить себя созвездием поэтов, скульпторов, живописцев, актеров, блеск этого маленького общества принес бы пользу самому жалкому прислужнику, самому последнему волопасу его царства. Но все его великие меценатские затеи наталкивались на бдительную враждебность священнослужителей, яро ненавидящих изображения. Он надеялся, что его Нарциссы, приобретя со временем влияние, образуют аристократическое сословие, которое будет достаточно сильным, чтобы противостоять традиционалистским кругам в его столице. Но пока еще до победы далеко. Блеск Рима и Афин теряется за далеким горизонтом, а горизонт заслоняет Иудея - враждебное и суровое царство. Я понял, что мятеж, поднятый в отсутствие Бальтазара первосвященником Шеддадом, кончился разграблением художественных сокровищ царских коллекций. Это преступление, как видно, причинило царю глубокое горе и стало одной из причин того, что он пустился в нынешнее путешествие.

Я завязал дружбу с одним из спутников царя, молодым художником из Вавилона, которого царь любит едва ли не больше своих собственных сыновей. У Ассура и в самом деле какие-то колдовские пальцы. Мы болтаем, присев под деревом. В руках у Ассура появляется комок глины. Он рассеянно, даже не глядя, разминает его. И словно бы сама собой рождается фигурка. Это свернувшаяся клубком спящая кошка, или распустившийся цветок лотоса, или женщина, сидящая на корточках и уткнувшаяся подбородком в поднятые колени. Поэтому, когда мы с Ассуром вдвоем, я всегда слежу за его руками, чтобы подглядеть, как в них рождается чудо. У Ассура нет бремени ответственности, которая лежит на царе Бальтазаре, чужды ему и рассуждения царя. Он рисует, пишет красками и лепит, подобно пчеле, собирающей мед. И однако он вовсе не лишен дара речи - наоборот. Просто, когда он говорит о своем искусстве, это всегда связано с конкретным произведением и как бы продиктовано им.

Так, однажды я видел, как он заканчивал женский портрет. Женщина была не молода, не красива, не богата - даже наоборот. Но что-то лучилось в ее глазах, в чуть заметной улыбке, во всем ее лице.

- Вчера, - рассказал мне Ассур, - я ходил к колодцу Пророка, тамошняя нория плохо подает воду, и она течет по капле, скупо и прерывисто, поэтому, когда наконец пробивается струйка прозрачной и свежей влаги, в теснящейся вокруг толпе начинается давка. Так вот, в толпе, в последних ее рядах, стоял старик калека, у него не было никакой надежды наполнить жестяной кубок, который он дрожащими руками протягивал к краю колодца. И тогда эта женщина, сама с великим трудом наполнившая свою амфору, подошла к старику и поделилась с ним водой. Казалось бы, пустяк. Крохотное проявление дружелюбия в несчастном мире, где люди каждый день совершают великие и жестокие деяния. Но одно забыть невозможно: выражение лица женщины, появившееся с той минуты, как она увидела старика, и сохранившееся до тех пор, пока она не ушла, отлив ему воды. Это взволновавшее меня лицо врезалось в мою память, и потом, сосредоточившись, чтобы продлить его жизнь во мне, я сделал рисунок. Вот он. Что это? Беглый отблеск любви в жестоком бытии. Мгновение милосердия в безжалостном мире. Редкий и драгоценный миг, когда, по словам царя Бальтазара, подобие заключает в себе образ и оправдывает его.

Ассур замолчал, словно для того, чтобы дать мне время проникнуться этими туманными словами, а потом, передав мне свой рисунок, добавил:

- Понимаешь, Мельхиор, я видел памятники египетской архитектуры и греческие статуи. Художников, создавших эти шедевры, конечно, вдохновляли боги, да и сами они, наверно, были полубогами. Их мир озарен светом вечности, но, входя туда, ты тоже в каком-то смысле начинаешь чувствовать себя мертвецом. Да, нашей жалкой оболочке, терзаемой болезнями и голодом, нет места ни в Гизехе, ни на Акрополе. И я согласен, если бы эта оболочка была всего только тем, что она есть; художника, который вздумал бы ее славить, нельзя было бы оправдать ничем, разве что извращенностью. Однако иногда появляется вдруг… вот это… - Ассур снова взял в руки свой рисунок. - Вот этот отблеск, эта благодать, вечность, растворенная в плоти, неразрывно связанная с плотью, просвечивающая сквозь плоть. И притом, пойми, ни один художник до сего дня не пытался воссоздать это средствами своего искусства. Я признаю: то, чего я жду, - истинная революция. Я даже спрашиваю себя: возможна ли революция столь всеобъемлющая? Вот почему мне понятно, чем вызваны вражда и гонения, жертвой которых становятся художники, и я готов терпеть. Надежда на то, что мы в конце концов одержим победу, очень мала, но я живу этой надеждой.

Назад Дальше