Чародеи - Ромен Гари 13 стр.


Мы приехали в Лаврове в начале июня, и уже назавтра я повел Терезину в мое королевство. Я не предполагал, что меня ожидает в действительности. Может быть, я рассчитывал найти в моих старых друзьях сообщников, которые позволили бы мне удержать в руках мечту, превратившуюся в счастливейшую, сладостную действительность Я просто-напросто забыл, что леса детства, даже очень хорошо к нам расположенные, не практикуют подобную магию, они становятся весьма суровы, когда дело касается морали, и имеют дело с физиологией лишь постольку, поскольку хотят лишить нас всего грубого и жестокого, что нам дала природа. Когда же речь заходит о наслажденьях, к которым расположено или, скорей, которых требует наше устройство, зачарованные леса, как старые девы, поджимают губы и принимают суровый вид. Они так хорошо угадали мои намеренья, что, когда я проник под их сень, ведя за руку Терезину, я встретил лишь холодную сдержанность и выражение приличий и правил хорошего тона природы, когда дерево ведет себя как дерево, цветы - как цветы, ручей - как ручей, когда не видно и следа Бабы-яги, гномов, колдунов, драконов и прочих существ, ведомых лишь детям и поэтам. Лавровский лес не смог простить мне моего постыдного поведения у бани, моих визитов в болото, моих плотских вожделений; в его глазах я стал мужчиной. Ему нечего мне было сказать, еще меньше - показать. Мы, Терезина и я, имели право на хороший прием по всем законам русского гостеприимства. Деревья вежливо шелестели, их ветки склонялись, словно приветствуя нас, но то был лишь ветер и хорошие манеры, дубы не вышли нам навстречу с хлебом-солью. Пруды хранили свою прохладу, но их загадочный вид не скрывал ничего, кроме кувшинок. Стрекозы по-прежнему бороздили их гладь вспышками молний, но ни одна из них не сбросила свою осторожную видимость и не превратилась, упав к нашим ногам, в принцессу, некогда зачарованную злой колдуньей. Мои друзья Петр, Иван и Пантелей по-прежнему держались в стороне от прочих деревьев, но они больше не были свободно собравшейся ватагой, все объяснялось случайной игрой ветра, зерен и корней. На месте, где ученый кот на златой цепи смеялся надо мной, поглаживая лапой свои усы, я нашел лишь мох, несколько красивых ромашек и шляпку гриба. Ручей больше не пел, но лишь журчал, как это обычно делает текущая вода. В тени я нашел лишь прохладу, и если злобный карлик Мухаммор и прятался где-то, так скорей всего - в тени литературы, где и следовало искать его чары. Я был поражен слепотой, которая позволяла мне видеть, но не позволяла прозревать. Я имел право лишь на "дважды два четыре", освещенное солнцем, покрытое ландышами, омываемое сладостным зефиром, оглашаемое птичьим пением и преподнесенное со счастливым видом, но во всем этом не было ни грамма таланта, я знал, что если я хочу обрести мой зачарованный лес, мне нужно его придумать. Самое скверное было то, что я больше не осмеливался ввести Терезину в места моих былых прогулок, рассказать ей о моих вчерашних друзьях, боясь, чтобы она не приняла меня за ребенка.

Но вскоре сама Терезина не смогла скрыть в себе ребенка, когда, лежа на берегу тенистого пруда, расчерченного стрекозами, она рассказала мне одну из былин, в которых проявляется глубинное братство народов, соединяя индейскую флейту и еврейскую скрипку, цыганскую песню и венецианские ночи, русскую степь и песню гондольера.

- Когда наступает карнавал, больше нет ни дня, ни ночи, есть только праздник, смех, танец, и такое веселье царит повсюду, что даже чума бежит от города, как дьявол от святой воды. Эта болезнь не выносит веселья, и с ней связано само возникновение венецианского карнавала. Давным-давно в город пришла чума, люди замертво падали на улице, и все молитвы были напрасны… Чума стала заносчивой, высокомерной, как знатный господин, она больше не считала нужным прятаться по углам, как обычно это делает; ее видели идущей у всех на виду, одетой в яркие лохмотья, сияющей мертвым оскалом черепа, ибо она уже не прятала свое лицо под маской… Везде по пути ее следования люди умирали на месте. Она шествовала, опираясь на трость камергера, следом за ней шли писцы, подсчитывая урожай. Мой дед очень хорошо помнит, как видел ее у канала Луна: она остановилась перед церковью Святого Иннокентия, полной людей, молившихся об избавлении от напасти. Чума обожает молящихся, потому что любит все серьезное. Без серьезного, без уважения смерть теряется, перестает считать себя такой уж важной и работает не столь успешно. Люди, которым не хватает серьезности, вызывают у смерти колики. Она любит порядок, послушанье, важность, строгость. Дед решил, что настал его последний день. Ведь чума была в десяти шагах от него: она нюхала табак и вслушивалась в церковное пение. Он быстро сдернул с головы шляпу и раскланялся перед ней, надеясь умилостивить ее, ведь сильные мира сего любят послушанье. Но смерть даже и не взглянула на него, так ей понравились молитвы; она закрыла табакерку и посмотрела с нетерпением на писцов, подводивших итог: в церкви было более трехсот голов. Недурной урожай. Смерть вошла внутрь. Мой дед взял было ноги в руки, как вдруг он услышал звуки труб и взрывы смеха. Он повернул голову и увидел карнавальное шествие. В первом ряду шли скоморохи, жонглеры, акробаты, за ними - те, что позднее стали знаменитыми: Арлекин, Бригелла, Панталоне, Коломбина, Пульчинелла и все прочие, - некоторым не хватало кое-каких деталей, еще не до конца проработанных. С неба сыпался итальянский снег - синий, зеленый, желтый, красный - под названием "конфетти".

Чума вышла из церкви, чтобы навести порядок, но скоморохи первого карнавала, все марионетки и паяцы заплясали на веревочках, уходящих в небо - там их крепко держал в руке великий скоморох Небесный Дзага; при виде выходящей из церкви чумы все они засмеялись еще громче. Чума, заслышав смех, увидев, что ее не принимают здесь всерьез, испугалась и сбежала в места, где серьезность правит безраздельно, такие как Прага, где она устроила свою штаб-квартиру. Так Венецианская республика была спасена карнавалом, так впервые народ понял, каким могучим оружием могут стать смех и непослушание, так родились commedia, Арлекин и свобода. Вот почему и до сего дня все напасти мира больше всего боятся смеха, ибо он обладает дезинфицирующими свойствами, гибельными для Могуществ…

Я был удивлен. Такую историю вполне могли нашептать мне дубы, и я не ожидал, что Терезина расскажет ее так естественно и непринужденно, словно веря каждому ее слову, словно она сама была одним из творений мечты, встречу с которыми пророчил мне некогда лес. Я взял ее за руку:

- Терезина, ты вправду веришь в эту сказку?

- Ну да, верю, ведь ее рассказывает наш народ. А уж он-то знает, о чем говорит.

- Я понял, что лишь народ способен на волшебство, как лавровский лес.

- Я уверена, что царица Екатерина верит, а еще больше - все эти знатные господа. Они знают, что нет для них ничего опаснее, чем неуважение, насмешка и народный праздник…

Я решил, что Терезина несколько преувеличивает. Все достоинства, которые она приписывала беднякам, свидетельствовали лишь о развитом воображении, но синьор Уголини казался мне ближе к истине, когда говорил, что у царственных особ еще довольно времени и не стоит пренебрегать этой публикой, - а не то придется изучать вкусы тех, кто будет им наследовать. Те будут безмерно богаты, но не столь обходительны… Из уст Уголини я впервые по этому поводу услышал французское слово "буржуа", произнесенное несколько холодно, поскольку мой дорогой человек любил чистых людей с хорошими манерами. Что до народа, он объяснил мне, что эта публика еще отдаленнее и проблематичнее, ее вкус к добротному зрелищу пока под вопросом. В чем он, без сомнения, ошибался, ведь всего десять лет спустя гильотина собирала полные залы, если можно так сказать, и великие актеры, поднимавшиеся на подмостки, встречали детское расположение публики, зачарованной спектаклем, в котором она сама участвовала выкриками и разнообразными шуточками.

Этот интерес народа к вместилищам разума, особенно когда они сервируются в корзинке, никогда не иссякнет, к вящему благу человечества и нашего племени.

Мой обожаемый предшественник сочинил четыре комедии, которые мы разыгрывали перед публикой, состоящей из дубов, маков, бабочек и птиц, на освещенной солнцем поляне. Это были так называемые "комедии на четыре голоса", написанные для числа имеющихся в наличии актеров; в них действовали Арлекин, Сганарель и Коломбина - последняя была также донной Эльвирой. Мы сыграли сначала "Дон Жуан счастливый и, несмотря на это, довольный", затем "Арлекин-король" и "Арлекин и Эдип". Потом была поставлена "Статуя Командора, или Бесчестие", пьеса, в которой знаменитая статуя не говорит ни слова и не появляется в конце пира, чтобы увлечь распутника в ад, так что Дон Жуан приговорен к банальности и обыденности и ведет жизнь маленького буржуа без малейшего намека на величие, метафизику, ад и проклятие. Сегодня я почитаю эту пьесу за пророческую, она словно предвещает Европу наших дней. Отец согласился исполнять роль Дон Жуана и Командора, и он был великолепен, будучи лично знаком, как он нас заверял, с означенными лицами во время своего путешествия по Испании около ста пятидесяти лет назад, в поисках каббалистического сочинения Авраама из Саламанки: таким образом, он был способен вдохновиться реальными событиями. Реализм, как средство для создания иллюзии в искусстве, не знает себе равных, заключал он.

Через много лет после смерти автора я нашел рукописи четырех комедий и опубликовал их за свой счет в Милане. Я отнес пьесы нескольким моим друзьям - директорам театров. Увы, безуспешно: их нашли старомодными, наивными и безыскусными; как мне сказали, они отдавали "старой доброй комедией а-ля Гольдони". Я жалею, что процитировал здесь знаменитого "Бамбино" Споцци, которому театр стольким обязан. Это было веление времени: легкость вышла из моды, в гарибальдийской Италии публика требовала величия, слез и крови. Но сегодня, насытившись этой трагической троицей, Италия вновь обрела вкус к смеху, что для меня свидетельствует о новом прорыве демократии. Недавно я узнал - представьте, с какой радостью! - что тот, кого я почитаю первым среди нас, подданных королевства сцены, синьор Стрелер из миланского "Пикколо театро", выразил желание вставить "Арлекина и Эдипа" в свою программу. Я думаю, что если так все и будет, в вечер премьеры за кулисами "Пикколо" можно будет увидеть неясный силуэт в старинной одежде, похожий на заблудившегося артиста, - это будет Принчипио Орландо Уголини, воскресший от счастья, магическую силу которого совершенно напрасно недооценивают.

Наше лето было прервано визитом, который отец должен был нанести барону-философу из Риги Грюдергейму; он имел с ним дела по новому способу окрашивания шелка; на два месяца я был лишен моей Терезины, что погрузило меня в неврастению, или, как говорили тогда, в меланхолию, которая довела меня до того, что я стал плакать от лунного света и писать стихи. Наше племя всегда неодобрительно смотрело на грусть, ибо если она полезна нам у публики, внушая вкус к развлечениям, то для клоуна она может стать губительной, вызывая у него склонность к раздумью, философии, искренности и прочие душевные надломы, через которые внутрь проскальзывают все демоны сомненья, неуверенности, все "для чего?" и "зачем?". Согласно семейной хронике, один из Дзага так глубоко пал в бездну серьезного, что стал папой, хотя, может быть, в этом случае дело было в какой-нибудь неслыханной ловкости скомороха, желающего украсить свое искусство новым очарованием. Я провел август в написании философских стансов, од и элегий, мне случалось разражаться рыданьями при виде смятого тростника. Синьор Уголини был уверен, что я увлекся рукоблудием, что было, по его мнению, смертельным грехом, ибо вследствие него мозг вытекает через мочеиспускательный канал. Это было не совсем так, я прекрасно устроил свои дела в этом смысле с некоей Глашкой, что не принесло мне никаких осложнений, кроме нескольких насекомых.

Глава XVII

В середине сентября мы вернулись в Санкт-Петербург; отец и Терезина уже неделю были дома.

Я заметил, что моя подруга изменилась, стала нетерпеливой и эксцентричной. Трудно было найти в Санкт-Петербурге более бестолковый дом, где царил бы такой капризный дух; в заботе, я бы сказал - в усердии, с которым Терезина старалась поставить все с ног на голову, угадывалась потребность в неведомых мне потрясениях.

Однажды утром, едва покинув мою комнату, я услышал крики и вопли, исходящие из синей гостиной. Я поспешил к этому торжественному месту, где царили во всем своем блеске портреты русских и немецких монархов, которым мой отец был обязан своей фортуной. Мебель, привезенная из Франции купцом Охренниковым, коллекция оружия и доспехов, саксонский фарфор, безделушки и шедевры Гутенберга, переплетенные в пурпур и золото, создавали обстановку, в которой взгляд, ум и деньги нашли свое воплощение. В привычном чопорном и степенном обрамлении передо мной открылась картина, в которой смешались вошедшие в моду галантные сцены в турецком стиле и кошмары Иеронима Босха. Несметное число мелких обезьян, еще более увеличивающееся от их чрезвычайной подвижности, висело на люстрах, прыгало по занавескам, качалось на шнурах, било фарфор на столах, срывало картины со стен, кувыркалось по коврам Испагани, превращая святилище фортуны в то, что наши друзья англичане называют bedlam. Черные обезьянки с серыми мордочками были того же вида, что и на картинах и привезенных с тропических островов рисунках г-на де Таллана. Нет никакого сомнения в том, что на фоне пальм, цветов лазурного моря и ослепительно яркого неба, запечатленных художником, эти твари выглядели бы вполне живописно. Но выпущенные на свободу в гостиной, эти двадцать или тридцать погромщиков производили впечатление жакерии. Изящные вещицы разбивались вдребезги; вцепившись в раму, несколько мартышек раскачивались на Каналетто до тех пор, пока он самым прискорбным образом не рухнул со стены; во все стороны летели книги; вместе со сдернутыми ловкими маленькими ручками скатертями на пол сыпались хрупкие статуэтки, музыкальные шкатулки, хрусталь. Разгром сопровождался яростными воплями, в воздухе витал запах, причина которого явственно различалась на ковре.

Стоя в дверях среди клеток, граф Арбатов восхищенным взором созерцал результат своего предприятия. Этот человек славился своими безумными выходками; одной из них была затея привезти из Африки сорок негритянок, с целью разведения новых людей, ибо он полагал, что, спаривая их с нашими рабами, можно было вывести новую породу, в которой соединились бы африканская красота с русской выносливостью, к вящей пользе помещиков. В тяжелой выдровой шубе, накинутой на плечи, он зашелся в счастливом смехе. Уже несколько минут как его радость достигла предела, а смех перешел в припадок, в то время как его пунцовое лицо под густыми белыми бровями и стекленеющие бледно-голубые глаза застыли, почти окаменели в выражении небывалого счастья, прерываемого лишь ничем не вызванными приступами веселья. В скором времени он и впрямь был сражен болезнью, последняя стадия которой проявляется эйфорией. Французская болезнь весьма изобретательна в своих разрушениях, позволяя одним спокойно дожить до старости в своей компании и мгновенно поражая других.

Признаки безумия Арбатова все принимали за эксцентричность, моду, пришедшую из Англии, - удобное прибежище для тех, кто не знает, что делать со своей жизнью и своим золотом, кто пытается заменить индивидуальность экстравагантностью, этим делом бездельников. За ним стоял его лакей в английской шляпе и рединготе, Джон Буль; на его лице застыло бесстрастное выражение человека, терявшего хладнокровие лишь в случае невыплаты жалованья.

Терезина в белом атласном платье, с двумя обезьянками в руках, казалось, была зачарована зрелищем. Однако в проявлениях ее радости угадывались нотки недоброжелательности и злобы, чуждые венецианскому празднику. Она сидела в большом кресле с прямой спинкой, с подлокотниками в форме лап грифона, торжественном и важном, откинув голову, в теплом ореоле рыжей копны волос; ее тело было напряжено, руки скрещены на груди, смех ее был неприятен, даже, я бы сказал, циничен. В ней угадывалась некая враждебность, направленная против всего мира - тогда еще не употребляли слово "общество" в его нынешнем значении: оно было синонимом "дворянского общества".

Наша прислуга с напуганными лицами разглядывала барыню и адских тварей, устроивших погром в гостиной; я знал, что в кухне и конюшне поговаривали о том, что итальянка бывает одержима дьяволом, что мне представляется немыслимым, ибо дьявол не выстоит и секунды перед такой несерьезностью - он боится ее пуще ладана.

Теперь я замечаю, рассматривая ее сидящей на давно истлевшем кресле, что ее губы и подбородок вырисовываются жестче и грубее, чем я предполагал: после стольких лет я решил окончательно проявить мои воспоминания и с каждым днем вижу Терезину все четче, с реализмом тем более явным, что он происходит не из внешнего мира, но из того, что я ношу в себе.

Отец появился в момент, когда баталия между обезьянами и порядком вещей, стоивших ему столько денег, достигла своего разрушительного апогея. Он остановился на верху лестницы, опершись на каменные перила. Он был одет в красный польский домашний сюртук с серебряными брандебургами и держался прямо, словно застыл под воздействием неведомого внутреннего холода. Подняв к нему глаза, Терезина смерила его вызывающим взглядом, в то время как на ее лице безуспешно скрываемая печаль сменилась неверными, нервными волнами наплывающего веселья.

Я думаю, она была привязана к своему мужу, она начинала видеть в нем отца, которого никогда не знала; не в силах удержать себя от перемен настроений и взрывов страстей, она в то же время упрекала себя за страдания уязвленного самолюбия, которые она причиняла человеку, любившему ее. Я увидел на лице Джузеппе Дзага, старого чародея, которого Терезина обзывала "лакеем всех черных и кровавых сиятельств", тень страдания; затем он повернулся и ушел, а мартышки словно принялись праздновать его уход новыми скачками и воплями.

Назад Дальше