Ташкентский роман - Сухбат Афлатуни 4 стр.


Неподалеку, тоже на корточках, сидел двоюродный братишка Лаги, сын дяди из Гиждувана; в детстве он приезжал в Ташкент гостить на лето, худенький смешливый мальчик, младше ее на пару лет. Два года назад женился, растолстел и завел на лице выражение такой серьезности, которая даже здесь, в палате умирающего, была, наверное, излишней.

Родственники были одеты нарочито не по сезону: мужчины - в серых костюмах и выгоревших галстуках, женщина - в темно-синем бархатном платье с мясистыми розами. На соседней койке сидел другой больной, старик в майке, полосатых штанах и ферганской тюбетейке. На подушке у него лежал транзистор, издававший хрипы, кашель и футбольные свистки.

И только потом Лаги разглядела за всей этой вылезшей на первый план массовкой - отца. То, что пока еще было ее отцом. Ей были подарены несколько секунд молчаливого и неподвижного присутствия.

Футбольный судья пронзительно свистнул.

Синяя женщина вскочила обниматься с Лаги, закружила ее в приветственном танце из объятий, сухих поцелуев под ритмичное яхши-мы-сиз, тузук-мы-сыз, тра-та-та-та-та-та-мы-сыз… Зашедшая из коридора медсестра настойчиво теребила Лаги за руку. Двоюродный братишка поднялся и встал с каменным видом. Дядя, продолжая сидеть, тихо заговорил с другим больным; Лаги показалось, что он сказал: "Явилась - не запылилась". Тот, в свою очередь, добродушно засмеялся и направился к выходу.

Медленно пробираясь сквозь эти сети из приличий и обид, Лаги наконец доходит до страшной кровати отца. И останавливается, не зная, что делать дальше.

И никто в палате этого не знает - как должна вести себя блудливая дочь, обесчестившая себя и семью, но допущенная из сострадания попрощаться с отцом.

Красавец братишка снова опустился на корточки - так легче ощущать себя зрителем. Почему-то ему вспомнилось, как он однажды в детстве вдруг поцеловал Лаги в губы, когда они играли во дворе, наполняя водой воздушный шарик. Поцеловал и сразу убежал - боялся, что Лаги его побьет. Не побила.

Лаги поглядела в лицо отцу, на его веки, губы, подбородок, словно надеясь найти подсказку. Но там уже словно кто-то начисто вытер все прежнее, родное. Лишь в углубившихся морщинах задержалась дорогая пыль прошлого, но и она безмолвствовала. Губы, мучительно звавшие дочь два дня назад, были будто заметены снегом. (Какой-то подсказчик, уменьшающийся с каждой минутой, дергал отца за капитанскую шинель и шептал, что дочь следует простить, снять с нее несправедливо и неумело наложенное проклятие. "Какая дочь? - смеялся летящий над городом офицер. - У меня нет никакой дочери. Я еще никогда не бывал с женщиной, дочери быть не может. И никого я не проклинал, кроме немцев. Фашистов. Еще предателей. Еще…")

В это время Лаги уже стояла на коленях, обхватив руками уходившие куда-то в пустоту железные перила койки, и выла. "Дода… Дода-жон… Дода". Как тогда, когда он приехал проклинать, она инстинктивно пыталась найти его ладонь, уткнуться в нее, просить о милости. Тогда, в апреле, отец отрывал руку, прятал за спину. Сейчас рука была в полном ее распоряжении. Но ладонь была сухой и чужой. Глиняной.

Лаги встает; зрительские лица родни проплывают мимо нее; она понимает, что идет к двери. За дверью на нее опускаются добрые и шершавые руки медсестры. Очень вас ждал, рассказывал, какая вы у него умница, хорошая. Жалел, что погорячился.

Все еще шевеля губами (дода… дода…), Лаги слушает святую ложь.

Через пару минут дверь палаты открылась, торжественно появился братишка и поманил Лаги. Предстояло еще что-то.

Бархатная родственница, цветя всеми розами на своем платье, с полуулыбкой подвела Лаги к отцу. Амакя занял прежнее председательское место на стуле - он только что продиктовал в ухо умирающему какое-то пожелание. Женщина опустила Лаги на колени; амакя взял правую руку отца и положил ладонью вниз на темя Лаги. Отец слабо кивнул.

Директор магазина читал молитву и давил сухонькой отцовой рукой на темя Лаги. Отец хрипел, послушно кивал и улыбался пятну сырости на потолке. Лаги, потерявшая все ощущения, кроме смутного чувства приличия, ждала, когда родственники решат, что она полностью прощена.

Когда боль в темени от отцовой руки стала особенно давящей, а пение молитвы - особенно тяжелым, шумевший и свистевший радиоприемник вдруг заговорил. "Моцарт, - сказал он и облизнул невидимые губы. - Увертюра к опере "Дон Жуан"".

И пока братишка не заметил строгого взгляда амаки и не выключил задурившее радио, молитва, хрипы, тихие причитания доброй сине-красной родственницы - все мешалось с неожиданной музыкой, светлой, страшной.

Луиза! Луиза! Луиза!

Процедура прощения была выполнена, Лаги выставили из палаты. Она двигалась на пластилиновых ногах по коридору, полоса света, полоса тени, снова света. В одной из светлых полос она нашла Рафаэля - тот о чем-то жестикулировал с двумя врачами. Увидев Лаги, ринулся к ней в тень и собрался осыпать медицинскими словами.

- Я все знаю, - остановила его Лаги; хотя - что она знала?

- И что вы собираетесь решать?

- Знаете… Рафаэль Нисанович… давайте поблизости… покушаем. Я так хочу есть…

И, как сдувающийся шарик, легко и бесшумно упала в обморок.

Снег прервался, сразу стало холодно. Медленно дул ветер. Самаркандский капитан долетел до реки, делившей оккупированный город на две части, и мягко приземлился на склизкие камни набережной.

Здесь его поджидали.

У причала в холодной австрийской воде покачивалась лодка. В ней сидел коренастый лодочник, похожий на старуху; голову и плечи покрывала накидка из темного полиэтилена. На его коленях улеглась маленькая рыжеватая собака с двумя белыми пятнышками на лбу. Лодочник и собака посмотрели на прибывшего одинаковым взглядом. Капитан отдал честь и откашлялся.

- Насреддин Умарович Ходжаев, партиец, год рождения одна тысяча девятьсот восемнадцатый, год зачатия - одна тысяча девятьсот семнадцатый, - торопливо, почти без акцента, начал он.

Лодочник рассеянно слушал, сплевывая в холодную нефтяную воду. Собака дрожала и скалила улыбку. По противоположному берегу медленно катили фронтовые грузовики и быстро шли люди.

- В течение последующей жизни восемьдесят два раза лгал и говорил ложь; три раза… делал ссание на огонь; шесть раз наслаждался с дурной женщиной, из имеющих родинку выше колена; два раза изливал семя на куст боярышника; убил в сражениях двадцать человек, убил без битвы двух человек, еще - одну собаку…

При этих цифрах Насреддин Умарович прервался и покосился на собаку лодочника. Лодочник зевнул, поправил съехавший от ветра полиэтилен и хрипловато проговорил:

- Достаточно. Стихи принес?

Капитан порылся в кармане под шинелью, где обычно бывало тепло, но теперь - зябко. Трофейная карамель, перемешанная с махоркой и какой-то мелочью; сложенный листок - ага. Глядя на лужистое дно лодки, не отражавшее ничего, кроме пустого неба, капитан протянул листочек старику. Тот по-хозяйски развернул, высыпал забившуюся меж складок махорку на свою темную пролетарскую ладонь и принялся изучать стихи. Собака тоже тыкалась головой в бумажку, моргая от запаха махорки.

- Ну, поехали, сынок. Курта хочешь? - сказал наконец лодочник и поманил бывшего капитана к себе.

Тут ветер окончательно сдернул полиэтиленовую накидку, и она полетела над дымящейся водой куда-то в сторону комендатуры. На обнажившейся массивной лысине оказалась маленькая тюбетейка, вышитая крестами. Лодочник попытался нахлобучить ее поглубже, и неудачно.

- В лодку! - скомандовал он новоприбывшему, уже без всякого "сынка".

Часы на ратуше увесисто стукнули восемь.

Через несколько минут к причалу прибило старый полиэтилен и розовую куклу без левой руки.

Дни похорон и поминок прошли в дыму. Было много еды, соседей, ос, летающих над едой, соседями, столами в богатых скатертях, дымом. Лаги раздавала вещи отца, что получше; что похуже гости забирали сами. Вкус еды она не чувствовала, прежние лица соседей не узнавала, новые - не запоминала. Она была добросовестным роботом скорби, вместе с другими женщинами выполняла бесслезный плач и готовила все новую и новую красивую и безвкусную пищу. В нее не тыкали пальцем, она была прощена, и об этом прощении - последнем благодеянии уважаемого человека - все рассказывали как о чуде.

Рафаэля она почти не видела. Он выполнил клятву своего Гиппократа, поднял с больничного пола глупую-преглупую Лаги. И все же Рафаэль был где-то недалеко. То он оказывался за столиком, где сидели "европейцы", и о чем-то достойно беседовал с отцовским другом, рыжим хирургом Лисицианом; хирург при этом вытирал рот салфеткой и согласно кивал. То визитка Рафаэля - другая, уже без цветочка - обнаруживалась около зеркала в прихожей. Рафаэль присутствовал - ровно настолько, что его нельзя было не заметить, но при этом невозможно было прогнать.

По вечерам ей звонила свекровь и хриплым от счастья голосом сообщала про Султана. И, не меняя мелодии, рассказывала, как хоронила когда-то своего мужа, известного городского физика и бабника.

Наконец, через неделю Лаги почувствовала вкус пищи. Он был горько-соленым.

Все закончилось, и она оказалась одна. Дом, бывший эти дни театром поминок, опустел. Многослойный, накопленный за много дней запах еды. На завтрашний вечер были взяты билеты обратно, к сыну. Завтра Лаги станет думать, как строить свою жизнь. Продолжать существование с полусвекровью в ожидании исчезнувшего полумужа? Перебраться в Ташкент, восстановиться на факультете? Об этом она будет думать завтра. Пока она стоит у окна в вечернем доме из сырцового кирпича. По наружной стороне стекла, где уже сумерки, ползет оса, освещенная кухонным светом.

Дренди-бренди-колбаса, на веревочке оса. Когда веревочка - больно, но не страшно. Тебя дергают и кормят. Колбаса, бренди. "Лаги-опа, нима ош емисизми?" "Джаночка, какая интересная красавица выросла, только худенькая, пусть ему земля будет пухом!" А теперь одна в осеннем доме. Воробьи, поклевав виноградник в голубые зрачки переспелых ягод, давно шумно ушли разорять другие сады. Оса, досеменив до края стекла, унеслась в пустоту. Старый дом еле слышно потрескивал глиняными костяшками кирпичей. Начало. Горько-соленого страха.

Трусость - это недостаток, страх - болезнь. Лаги почувствовала, как заболевает.

Первым симптомом стал ветер; в окна стали заглядывать обугленные жарой листья и ветви, отодвигая изнутри пестрые занавески. От сквозняка закорчилась хищная актиния под закипающим чайником. Луи… са… луи… ссааа… - торопливо зашептал чайник.

Чай - напиток утешения, но если бы его можно было взять, не кипятя в пустом доме. О, чайник - по виду напоминающий отрубленную слоновью голову, а по звуку - хриплого кладбищенского попугая!

Лаги с хрустом выключила слоновью голову, погасила свет и, не дожидаясь, когда в окне проступит рисунок ночного двора, ушла из кухни - спать. Скорее натянуть на голову пыльное одеяло, надежно сомкнуть веки, чтобы сквозь них не проникал ветер. Спи, моя радость, усни. Не думать о ветре. Спи, моя радость, усни. Хруст полиэтилена, плеск маслянистой воды.

Лаги засыпает лицом на север.

Часы на ратуше отбивают восемь ударов, на пестрый циферблат выезжает фигурка Турки в сером тюрбане и магометанских одеждах. Он кланяется и начинает исполнять смешной танец под замедленный Турецкий марш. В мирное, туристическое время сюда приходили толпы детей и иностранцев. Зевак… Сейчас Турка дергал ногами перед пустой площадью в обмылках сугробов.

Войны уже не было. Или еще. И площадь не была совершенно пустой - но женщина, которая шла по ней, неровно дыша и глотая ветер, не была похожа на зеваку. Только однажды она повернулась к Турке, он как раз собирался напоследок поклониться невидимой публике, развеянной по всему концентрационному миру. Женщина не видела Турку, не видела площадь; она не увидела бы и саму себя, поставь перед ней кто-нибудь в шутку зеркало. Но шутников поблизости не было - вот-вот должен был начаться комендантский час, редкие тени прохожих, спотыкаясь, отползали нах хауз. Даже неподозрительная во всех смыслах личность Турки поспешила уехать в свой черный часовой домик. Зверек из семейства грызунов, живший во впалом животе женщины и бесцеремонно требовавший еды, на время затих. Но боль в животе не ушла - зимняя боль растоптанной женщины.

Она вздрагивает, потому что из-за угла на нее почти вываливается высокий смазливый блондин в русской форме. "Фройляйн Луиза!" Да, Луиза, это она.

"Я зовусь Борис, Борис Либерзон, вы меня помните, я друг Дина, должен от него вам что-то объяснить", - начинает он бормотать на почти правильном немецком языке. Да, это Борис, переводчик из комендатуры, друг. Он что-то, торопясь, говорит, пытается схватить за руку. Герр Либерзон, ступайте в казарму и переводите своего Кафку, а я больна, и мой турецкий танец ист цу энде. Так, наверное, она отвечает ему - за гулом ветра не разобрать, за сумерками уже не разглядеть. Сейчас начнется ваш комедиантский час; она разворачивается, чуть не потеряв равновесие, и уходит прочь. Солдат-переводчик бежит за ней; сумерки.

Через час, в разгар тишины, на пестром циферблате колокольчики заиграют "Мальчик резвый, кудрявый" и под заснеженными цифрами возникнет другая фигура. Украшенный розами череп на голом женском торсе с барочными грудями. Прежде чем начать свой повседневный тотентанц, фигура отвесит сверхучтивый поклон. На этот раз - в сторону совершенно пустой площади.

Лаги проснулась, разбуженная болью. Она лежала в чем-то мокром, словно не глаза, но все тело источало слезы. Спазм, снова спазм… Лаги лежала, крепко сжав веки - последнюю преграду между собой и… Она провела рукой по животу, откуда волнообразно исходила боль, и задохнулась от дикого открытия.

Живот был вздут как шар - как полгода назад, до рождения Султана. Не веря, она провела по животу другой, правой, рукой. Не довершив удостоверения, сжала руку в кулак - от нового порыва боли. Оттягивать ее узнавание уже не было смысла - боль роженицы. Она билась в ней, отказываясь сообщать о своей причине и забывая проговорить слова утешения. Лаги охнула и согнула в коленях ноги - все еще боясь открыть глаза.

…В перерывах между болью Лаги замолкала (она все кого-то звала) и начинала безумно вслушиваться. В ушах была тишина, только один раз кто-то вроде тихо пожаловался, что, вот, замерзли лотосы. Лотосы замерзли.

Потом Лаги уже не смогла вслушиваться. Боль, нарастая по законам барабанной дроби, дошла до своего пика. Лаги, хрипло прошептав "мама", полетела, понеслась вперед, вдоль золотых и красно-синих пятен.

Перед рассветом она проснулась. И задрожала - мелко, бесслезно: так захотелось почувствовать рядом, вплотную, твердое тело Юсуфа. Его тело, словно вырезанное из драгоценного дерева, еще хранящего тепло субтропического полдня.

В комнате было темно, но уже можно было разобрать куцую лепнину вокруг люстры и саму люстру, нависшую бесстыдно-голым медузьим животом. В голове вертелась какая-то дешевая песенка, болела поясница, хотелось в туалет - темный домик, обклеенный изнутри позеленевшими портретами индийских кинозвезд.

"Утро красит нежным светом, - по-пионерски дергая головой, пропела Лаги по дороге к включателю. Проверенный способ подбодриться. - Стены древнего Кремля!" И неожиданно вспомнила, как Борис Леонидович, друг отца и переводчик, шутил над этой песней: "Просыпаюсь я с рассветом, а в кармане - ни рубля". Откуда только страх?

Лаги стояла в туалетном домике, прижавшись щекой к пыльной индийской фотографии. Цыплячьей желтизной сочилась не спасавшая лампочка, из ямы пахло чужими. Ни света, ни запаха Лаги не чувствовала, даже своего сердцебиения. Только шорохи во дворе, лязг секатора, как будто подрезали виноградник, и сопение собаки. А еще - плакала какая-то женщина, утирая пьяное лицо пыльными виноградными листьями.

А потом Лаги оказалась снова в комнате, каким-то стремительным чудом миновав двор. Скорчилась над треснутым квадратом телефона, залеченным синей изолентой. Держа в левой руке визитную бумажку, ошибаясь и начиная набирать заново, Лаги звонила на другой конец города, в квартиру с таким ремонтом, что закачаешься.

Сбивчиво извинившись за поздний… нет, ранний звонок, Лаги запнулась. К счастью, трубка успела проснуться, удивиться, кашлянуть. И пообещать приехать - немедленно. "Немедленно" было уже пропето вкусным басом выспавшегося мужчины.

Рафаэль лежал на толстом, выпуклом диване. Жадными ноздрями всасывал рассветную тишину и улыбался. Мужчина в полном соку. С опытом жизни, со знанием науки дружбы и искусства любви. Были поражения (Рафаэль насупился). Были поражения, которые ты встречал с великодушной усмешкой (Рафаэль сощурился в улыбке). Тебя хотели сделать участником анекдота "Вернулся муж из командировки". Самый лучший друг. Самая любимая жена. Самый лучший и самая… Вон из моей памяти! - командует Рафаэль двум голым выродкам, которых он застиг в им же вычитанной позе из израильского непристойного журнала. Засранцы, мерзость амонитская! Уползают в зашифоньерный сумрак, не разнимаясь.

Но что же он лежит? Ему был звонок, его готовы принять, смотреть на него прекрасным, мягким взором. Рафаэль взлетает с дивана и мчится, шлепая наливными, как яблоки, пятками по паркетному полу - вперед, вперед, в ванную! Артистично хватает зубную щетку и на секунду застывает с ней, как фон-караян, перед зеркалом, вырезанным в форме большого сердца.

Опомнившись, Лаги стала перезванивать Рафаэлю, чтобы не приезжал. Поздно - перламутровая квартира уже вытолкнула из себя мужчину, пахнущего "Поморином" и еще чем-то бодрым, и теперь сонно мычала долгими гудками.

Лаги повесила трубку, подошла к столу отца.

На столе творился тот же пестрый беспорядок, что и в прежней отцовской жизни, в его странной душе. Три-четыре газетные вырезки. Одна - с карикатурой Бор. Ефимова, которого отец собирал в особой папке с юмором. Черно-белая фотография Сикстинской мадонны, на которой стоит треснутая пиала с высохшим чаем. Чаинки прилипли к желтоватому дну, как застарелые кровоподтеки; сама пиалушка уже не пахла - ни отцом, ни чаем. Почтительно обернутая в ветхую газету книжечка Брежнева, двадцать четвертый съезд. С карандашными мыслями отца на полях; некоторые были арабской вязью.

Назад Дальше