* * *
Что касается Ивана Николаевича Понырева, бывший поэт, именовавший себя Бездомным, как известно, закончил истфак МГУ и некоторое время работал в Институте мировой литературы.
В октябре 1941 года профессор Понырев записался в народное ополчение и в ноябре "пал смертью храбрых" под Можайском.
Похоронка на него пришла в декабре, а в январе на квартиру, где доходила с горя профессорская вдова Нина Власьевна, явились двое из НКВД. Люди в штатском забрали бумаги Ивана Николаевича и на прощание отоварили карточки с трудом встававшей с постели вдове. Однако этот жест доброй воли не спас Нину Власьевну. В ту зиму на Москве было чрезвычайно голодно. Не так, конечно, как в Ленинграде, но и этого недобора слабой на здоровье женщине хватило, чтобы отдать Богу душу.
Это возможно.
Михаил Булгаков и его романные герои, именуемые в дальнейшем "оперативной группой Воланда", проходили по четвертому отделению Четвертого (Секретно-политического) отдела Главного управления государственной безопасности Народного комиссариата внутренних дел СССР, а на служебном жаргоне: "4 отд. СПО ГУГБ НКВД СССР".
Часть I. Комиссар с копытом
Тебе в ближайшем будущем придется увидеть много гадостей. Посмотришь, как убивают людей, как вешают, как расстреливают. Все это не ново, не важно и даже не очень интересно. Но вот что я тебе советую: никогда не становись убежденным человеком, не делай выводов… И помни, самое большое счастье на земле – это думать, что ты хоть что-нибудь понял из окружающей тебя жизни.
Г. Газданов
Глава 1
"…выжить?!
Как?!
Только выстрел мог спасти меня.
Один выстрел!..
Мужества не хватило. Зато в рассказе я семь раз отважно пульнул в двуногую мразь, называвшую себя человеком – точнее, полковником.
Я описал в точности, как было, за исключением того, что в полковника стреляла несчастная женщина, искавшая мужа и посмевшая спросить у мрази, за что его солдаты запороли ее "людыну" до смерти.
"…год 1919-й от Рождества Христова и второй от начала революции.
Зима, январь.
Обмерший от холода и страха Киев. В городе орудует Петлюра.
Сечевики привезли меня в штаб первого конного полка и буквально впихнули в комнату.
– Пан полковник, – негромко доложил один из них, – ликаря доставили.
Дверь, обитая гобеленом с пастушками, неслышно распахнулась, и в комнату вбежал человек.
Он был малого роста, в великолепной шинели и сапогах со шпорами. Шинель туго перетянута кавказским пояском с серебряными бляшками, на бедре в блеске электричества горела огоньками кавказская же шашка. На голове барашковая шапочка с малиновым верхом, перекрещенным золотистым галуном.
– Жид? – вдруг сухо и хрипло выкрикнул он.
– Не-е, не жид, – ответил доставивший меня кавалерист.
Тогда человек подскочил ко мне и заглянул в глаза.
– Вы не жид, – заговорил он с сильным украинским акцентом на неправильной смеси русских и украинских слов, – но вы не лучше жида. И як бой кончится, я отдам вас под военный суд. Будете расстреляны за саботаж. От него не отходить! – приказал он кавалеристу. – И дать ликарю коня. Сейчас выступаем".
"…Помню, большевики мерно, в растяжку долбили по окраинам города из артиллерийских орудий, и этот гул, словно тиканье исполинских, а может, вселенских часов, до сих пор преследует меня.
Заполночь полк добрался до Слободки. Здесь сечевики должны был охранять мост через Днепр.
Меня поместили в белую оштукатуренную комнату. На деревянном столе стоял фонарь, лежала краюха хлеба и развороченная медицинская сумка. В черной железной печушке плясал багровый огонь, так что вскоре я согрелся.
Канонада к тому времени стихла и, если большевики отступили, обещанная расправа, называемая судом, становилась суровой реальностью, тем более что снизу, из подвала, то и дело доносились крики, а то вдруг визг или вой. Наверное, там кого-то избивали.
Ко мне входили кавалеристы, и я их лечил. Большей частью это были обмороженные. Они снимали сапоги, разматывали портянки, корчились у огня. В комнате стоял кислый запах пота, махорки, йода.
Изредка я оставался один. Тогда приоткрывал дверь, и в прогале видел лестницу, освещенную оплывшей стеариновой свечой, лица, винтовки. Дом был набит людьми, бежать было трудно.
Внизу кто-то жутко завыл.
– За что вы их? – спросил я одного из петлюровцев, который, дрожа, протягивал руки к огню. Его босая нога стояла на табурете, и я белой мазью покрывал изъеденную язву у посиневшего большого пальца.
Он ответил:
– Организация попалась. Коммунисты и жиды. Полковник допрашивает.
Потом, помнится, я задремал сидя за столом. Разбудил меня толчок в плечо.
– Пан полковник требует.
Я поднялся, под насупленным взором конвоира размотал башлык и пошел вслед за кавалеристом. Мы спустились по лестнице в нижний этаж, и я вошел в белую комнату. Тут, в свете фонаря, я увидал Лещенко.
Он был обнажен до пояса и ежился на табурете, прижимая к груди окровавленную марлю. Возле него стоял растерянный хлопец и топтался, похлопывая шпорами.
– Сволочь, – процедил полковник, потом обратился ко мне. – Ну, пан ликарь, перевязывайте. Хлопец, выйди, – приказал он.
Тот, громыхая, протискался в дверь. В этот момент рама в окне дрогнула. Полковник покосился на черное окно, я тоже. "Стреляют", – подумал я, вздохнул судорожно, спросил:
– Чем это?
– Перочинным ножом, – ответил полковник хмуро.
– Кто?
– Не ваше дело, – отозвался он с холодным, злобным презрением и добавил: – Ой, пан ликарь, нехорошо вам будет.
Меня вдруг осенило: "Кто-то не выдержал истязаний, бросился на него и ранил. Как иначе?.."
– Снимите марлю, – сказал я, наклоняясь к его груди, поросшей черным волосом. Он не успел отнять кровавый комочек, как за дверью послышался топот, возня, грубый голос закричал:
– Стой, стой, черт, куда…
Дверь распахнулась, и в комнату ворвалась растрепанная женщина. Лицо ее было искажено, словно ей было весело. Лишь после, много времени спустя, я сообразил, что крайнее исступление может выражаться в очень странных формах. Серая рука хотела поймать женщину за платок, но сорвалась.
– Уйди, хлопец, уйди, – приказал полковник, и рука исчезла.
Женщина остановила взор на обнаженном полковнике и сказала сухим бесслезным голосом:
– За что мужа расстреляли?
– За що треба, за то и расстреляли, – отозвался полковник и страдальчески сморщился. Комочек все больше алел под его пальцами.
Она усмехнулась так, что я не смог отвести взгляд. Я никогда не видел таких глаз. Она повернулась ко мне и спросила:
– Вы доктор?..
Я не удержался, судорожно кивнул и молча ткнул пальцем в рукав, в красный крест.
Женщина покачала головой. Глаза ее расширились.
– Ай-яй-яй! Какой же вы подлец, доктор… Вы в университете обучались и с этой рванью… На их стороне и перевязочки делаете?! Он человека по лицу лупит и лупит. Пока с ума не свел… А вы ему перевязочку делаете?..
У меня помутилось перед глазами, даже до тошноты, и я почувствовал, что как раз сейчас и начались самые страшные и удивительные события в моей злосчастной докторской жизни.
– Это вы мне говорите? – спросил я и почувствовал, что дрожу. – Мне?.. Да вы знаете…
Но она не пожелала слушать, повернулась к полковнику и плюнула ему в лицо.
Тот вскочил, крикнул.
– Хлопци!
Когда ворвались, он сказал гневно.
– Дайте ей двадцать пять шомполов. А если кто хочет, можно и без шомполов".
Что случилось дальше, я долго пытался забыть. Прошло семь… нет, восемь лет, а я до сих пор помню подробности той чудовищно февральской ночи.
И рад бы забыть!
Я не выстрелил. Все остальное случилось в точности, как и тогда на окраине Киева, в штабе пьяных, одуревших от крови и страха сечевиков.
…Сижу за столом, пытаюсь разделаться с прошлым. Рука подрагивает, я пишу ложь, и эта ложь называется литературой.
"…Женщина вырвалась от насильников и выстрелила в пана Лещенко. Как у нее оказался браунинг, кто из хлопцев не доглядел, не знаю.
Помню только, как она вбежала в комнату, простоволосая, в разорванной блузке и выстрелила.
Всего один раз.
Угодила точно в переносицу.
Вбежали хлопцы, скрутили ей руки, вырвали оружие, утащили. Мне крикнули – помощь окажи, а то кишки выпустим.
На какое-то мгновение я остался один. Лещенко уже ничем не поможешь, да и заставить себя помогать этой мрази было безнадежно, даже ценой кишок.
Бросился к окну, выбил ногой раму, выскочил во двор. Судьба меня побаловала – между штабелями дрова обнаружился проход, и я выбежал в черную улицу. Меня бы обязательно схватили, но я случайно наткнулся на провал между двумя вплотную подходившими друг к другу стенами и там, в выбоине, как в пещере, на битом кирпиче просидел несколько часов. Конные несколько раз проскакали мимо меня, я это слышал. Улочка вела к Днепру, и они долго рыскали по реке, искали меня.
Наконец кто-то из преследователей спросил:
– Не маэ?
Другой ответил:
– Сгинул, гнида! – затем чисто по-русски: – Ну, попадись он мне в руки".
…затем писал быстро, без помарок. Все текло в привычном литературном русле.
"…В трещину я видел одну звезду, почему-то думаю, это был Марс. Мне показалось, что ее разорвало. Это первый снаряд лопнул, закрыл звезду. И потом всю ночь грохотало по Слободке и било, а я сидел в кирпичной норе – молчал и думал об ученой степени и о том, умерла ли эта женщина под шомполами.
Или как?
Думал о себе.
Размышлял.
Хотелось выразиться красиво – в ту ночь я усомнился в Боге. Это немало, очень даже много для дипломированного "ликаря", которого угораздило появиться на свет в благословенном городе Киеве в семье профессора богословия, жить на переломе истории, посвятить себя самой гуманной профессии на свете – врачеванию; иметь склонность к словесному творчеству и, наконец, в решительный момент дрогнуть.
Затем после паузы "о себе" вычеркнул. Продолжил просто:
"…А когда стихло и чуть-чуть рассвело, я вышел из выбоины, не вытерпев пытки, – я отморозил ноги.
Слободка умерла, все молчало, звезды побледнели. И когда пришел к мосту, не было как будто никогда ни полковника Лещенко, ни конного полка… Только навоз на истоптанной дороге…
И я один прошел весь путь к Киеву и вошел в него, когда совсем рассвело. Меня встретил странный патруль, в каких-то шапках с наушниками.
Меня остановили, спросили документы.
Я сказал:
– Я лекарь Яшвин. Бегу от петлюровцев. Где они?
Мне сказали:
– Ночью ушли. В Киеве ревком.
И вижу, один из патрульных всматривается мне в глаза, потом как-то жалостливо махнул рукой и говорит:
– Идите, доктор, домой.
И я пошел".
"…рассказ я отнес в "Медицинский вестник", где в конце 1926 года его напечатали. Название – "Я убил".
А до того…"
Глава 2
До утра я разбирался с документами, доставшимися мне от Рылеева. Не удержался и заглянул в его конспекты, которые нельзя было называть мемуарами, но можно окрестить воспоминаниями. Или, что еще хлеще, романом…
Такая конспирация кого угодно могла свести с ума!..
"…по словам моего непосредственного начальника Виктора Николаевича Ильина, пристальный интерес верховной власти к такой неоднозначной фигуре, как М. А. Булгаков, отчетливо выявился в 1926 году после первого прогона "Дней Турбиных".
Первоначально дело Булгакова по личному поручению Сталина было доверено следователю ОГПУ Гендину Семену Григорьевичу… По отзывам заслуживающих доверие коллег, это был вполне разумный и интеллигентный человек. В 1938 году он был репрессирован и наблюдение за Булгаковым было передано начальнику третьего отдела СПУ НКВД, комиссару госбезопасности по работе с интеллигенцией В. Н. Ильину".
"…Это было интереснейшее время, дружище! Разгул НЭПа, борьба с объединенной оппозицией, томительная задержка с революцией в Германии, шашни империалистов в Китае, злопыхательство английской буржуазии, посмевшей ставить ультиматумы молодой республике Советов – все это создавало предельное давление на Кремль. Казалось бы, у Петробыча лишней минутки не было, а тут Булгаков…"
"…как вы считаете, товарищ Гендин, может ли автор "Дней Турбиных" послужить делу пролетариата? Причем послужить не за страх, а за совесть?
Петробыч раскурил трубку и внимательно глянул на старшего следователя ОГПУ.
Затем уточнил позицию:
– Не будем спрашивать самого Булгакова – он может сморозить глупость. Политбюро хотело бы получить объективный ответ, может ли партия рассчитывать на него? Имейте в виду, товарищ Гендин, на Пильняка, Замятина и Пришвина партия рассчитывать не может. На Демьяна Бедного не может. На Бабеля и Ясенского не может. Даже на хулиганов из РАППа мы не можем рассчитывать. Платонов умничает. Фадеев, Шолохов, Леонов еще молоды, Серафимович стар. Олеша пьет. Насчет Булгакова у Политбюро нет однозначного ответа. Подумайте над этим вопросом, товарищ Гендин…"
"…это было задание партии. Его нельзя было не выполнить. В любом случае начало операции "Булгаков" следует отнести именно к этому инструктирующему разговору, после которого Семен Григорьевич, закатав рукава, взялся за дело".
Далее, ради объективности, а может, для весомости, к странице был подколот отрывок из письма А. М. Горького, написанного Петробычу в 1931 году и посвященного нешуточному скандалу, разразившемуся в верхушке партии по поводу "Дней Турбиных".
"…хотел кончить длинное мое послание, но вот мне прислали фельетон Ходасевича о пьесе Булгакова. Ходасевича я хорошо знаю: это – типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый, но преисполненный мизантропией и злобой на всех людей. Он не может – не способен – быть другом или врагом кому или чему-нибудь, он "объективно" враждебен всему существующему в мире, от блохи до слона, человек для него – дурак, потому что живет и что-то делает. Но всюду, где можно сказать неприятное людям, он умеет делать это умно. И – на мой взгляд – он прав, когда говорит, что именно советская критика сочинила из "Братьев Турбиных" антисоветскую пьесу. Булгаков мне "не брат и не сват", защищать его я не имею ни малейшей охоты. Но – он талантливый литератор, а таких у нас – не очень много. Нет смысла делать из них "мучеников за идею". Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать. В данном случае я за то, чтоб перевоспитать. Это – легко. Жалобы Булгакова сводятся к простому мотиву: жить нечем. Он зарабатывает, кажется, 200 р. в месяц. Он очень просил меня устроить ему свидание с Вами. Мне кажется, это было бы полезно не только для него лично, а вообще для литераторов-"союзников". Их необходимо вовлечь в общественную работу более глубоко. Это – моя забота, но одного меня мало для успеха, и у товарищей все еще нет твердого определенного отношения к литературе и, мне кажется, нет достаточно целой оценки ее культурного и политического значения. Ну – достаточно!
А. Пешков".
Внизу резолюция-приписка: "Если "союзник", то чей?.."
Этот вопрос окончательно вогнал меня в расплавленное состояние. Тут без всякой аналитики можно голову сломать.
К этим нескольким листочкам подклеились записи, сделанные рукой Понырева. Ага, вот и помета:
Из записок профессора И. Н. Понырева:
"…знавали ли вы Астахова, уважаемый Ванюша?
Клянусь бабушкой, у вас не было такого счастья.
Будьте покойны, это был громила! Как в прямом, так и в переносном смысле. Вообразите довольно упитанного юношу, на плечах у которого топорщится бурка, накинутая на скрипучую кожаную куртку, на груди алый бант, а на боку огромный револьвер. Личико юноши обрамлено черной бородой.
Мы познакомились во Владикавказе на диспуте, посвященном Пушкину, в 1920 году, спустя несколько месяцев после того, как красные вошли в город. Весь март и апрель я находился в горячечном состоянии – меня свалил тиф, и по этой причине я никак не мог в составе непобедимой Добровольческой армии, куда меня в качестве врача осенью девятнадцатого призвали в Киеве, – доблестно драпануть из Владикавказа.
Только в мае я пришел в себя и, в первый раз выбравшись с женой из дому, услышал за спиной – "вот этот печатался в белогвардейских газетах…"
Вечером Тася окончательно добила меня. Прибежала в слезах. Только что, мол, слышала, как на базаре болтали, будто во Владикавказ приехала какая-то комиссия из Центра. Будут разыскивать скрывающихся белогвардейцев.
Она умоляла меня – "уедем отсюда…"
Куда я мог уехать, опираясь на палку?!"
"…День и ночь, сутки прочь. Вы не поверите, Ванюша, этот жуткий слух через несколько дней схлынул. Как оказалось, ЧК было не до недобитых городских белогвардейцев – комиссары были по горло заняты отловом вооруженных бандитов, засевших в горах и нападавших на отдельных красноармейцев и обозы, собиравшие дань по продразверстке.
Минула неделя, другая, и жизнь постепенно начала налаживаться. В конце мая мне крупно повезло – мой знакомый Слезкин пристроил меня в лито, то есть литературный отдел при местном ревкоме.
Юра был полон энтузиазма – подотдел искусств откроем!
– Это… что такое? – спросил я.
– Что?! – не понял тот.
– Да вот… подудел?
– Ах, нет. Под-отдел!
– Но почему "под?
Ответа не получил. Так я начал привыкать к таинственной советской символике. И знаете, уважаемый Ванюша, несмотря на "подудел", пошло-поехало! Заодно я взялся сочинять пьесы.
Сочинял о чем угодно – о парижских коммунарах, о борьбе с зеленым змеем, о людях, кого знал и любил и вскоре назвал Турбиными. Написал "юмореск" и комедию-буфф, но самый оглушительный успех принесла мне р-р-р-еволюционая пьеса о прогрессивной чеченской бедноте, побеждающей реакционных сыновей муллы.
К сожалению, лито денег не платил, театр тоже. В качестве гонорара нам выдавали постное масло и огурцы… Жили мы с женой в основном на ее золотую цепь – отрубали по куску и продавали. Она была витая, как веревка, чуть уже мизинца толщиной. Длинная – Тася два раза окручивала ее вокруг шеи, и она еще свисала. Помнится, еще камея была…