Вот на эту цепь мы и жили.
Жена покупала печенку на базаре, где-то брала мясорубку и делала паштет. Иногда мы ходили в подвальчик – подальше от театра, ели шашлыки, пили араку.
В местной газете меня уже начали называть "писателем", правда, в кавычках. И ровно через месяц лукавый попутал меня посетить литературный диспут".
"…обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как юноша в бурке и с револьвером на поясе, именующий себя Астаховым, рвал на Пушкине белые штаны.
Довольно пели вам луну и чайку!
Я вам спою чрезвычайку!
Докладчик стер Пушкина с лица земли. "Пушкин, – заявил этот ревнитель р-р-революционного искусства, – ярый продукт буржуазной культуры, ярый поклонник царского режима, крепостник со зверским оскалом эксплуататора".
Я поправил с места – возможно, со "звериным оскалом"?.. – на что оратор заявил:
– А-а, вы требуете дискуссий? Будут вам дискуссии! Что ж, прошу! – с вызовом закончил Астахов и, положив руку на кобуру, в которой покоился револьвер, предложил мне сменить его на сцене.
Делать было нечего, не отступать же…
Я попытался вкратце объяснить, что Пушкин ненавидел тиранию и любил русский народ (см. письма к Жуковскому: "Я презираю свое отечество, но не люблю, когда говорят об этом иностранцы"). Пушкин вдохновил декабристов на революционное выступление. Он не был практиком – что да, то да! – поэтому отсутствовал на баррикадах. Пушкин являлся теоретиком революции. Эксплуататоры всех мастей изо всех сил пытались затушевать революционную суть творчества Пушкина, его привязанность к народу.
К тому же творчество Пушкина божественно, лучезарно…
Пушкин – полубог, евангелист, интернационалист. Он перевоплощался во всех богов Олимпа: был и Вакх и Бахус.
В заключение я заявил, что на всем творчестве Пушкина лежит печать глубокой человечности, гуманности, отвращение к убийству, к насилию и лишению жизни человека человеком. Его кредо было "не убий"…
Здесь я поймал себя на мысли, что не таким уж кристально-чистым гуманистом являлся Пушкин, если ввязался в дуэль, но factum est factum.
Я подождал возражений. Их не было у нас.
Тогда не без пафоса закончил.
– Уважаемый критик ошибается и в классовом понимании эпохи. Пушкин жил в первой половине XIX века, когда в России преобладали феодальные отношения, так что скорее поэт является прогрессивным и революционным продуктом феодальной культуры, чем буржуазной. Но мы, уважаемый товарищ Астахов, затеяли эту дискуссию не для того, чтобы заниматься социальной историей, а для того, чтобы выяснить вопрос – найдется ли место Александру Сергеевичу в новом мире, заря которого так ярко зажглась на горизонте. Отвергая значение Пушкина, вы тем самым отвергаете весь огромный опыт российской словесности, а, как известно, партия большевиков провозгласила, что она не может построить светлое будущее без осмысления всего опыта, накопленного человечеством. (Пишу, как запомнил. – И. Н. Понырев.)"
Астахов подозрительно уставился на меня.
– Вы хотите сказать, что в первой половине прошлого века в России еще господствовали феодальные отношения и не было никаких буржуазных? Странная, если не сказать больше, позиция".
"…Пушкина я отстоял, но через неделю меня и моего приятеля Слезкина, крепко приложили в местной газете за "классово чуждые мысли".
Статья называлась "Покушение с негодными средствами".
"…Будьте благонадежны, Иван Николаевич, кое-что из этого пасквиля я запомнил на всю жизнь.
Заучил как цитаты из вынесенного мне приговора, зарубил на носу как последнее предупреждение, как лихорадочный блеск штыков, угрожавших мне смертью, если только я не успею покинуть вверенную штыкам территорию.
"Русская буржуазия, не сумев убедить рабочих языком оружия, вынуждена попытаться завоевать их оружием языка. Объективно такой попыткой использовать "легальные возможности" являются выступления гг. Булгакова и Беме на диспуте о Пушкине.
Казалось бы, что общего с революцией у покойного поэта и у этих господ? Однако именно они и именно Пушкина как революционера и взялись защищать. Эти выступления, не прибавляя ничего к лаврам поэта, открывают только классовую природу защитников его революционности… Они вскрывают контрреволюционность этих защитников "революционности" Пушкина…".
И еще, "я – "волк в овечьей шкуре", я – "господин". Я – "буржуазный подголосок". Я – "новобуржуазное отродье, брызжущее отравленной, но почему-то бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы".
Я – уже не завлито. И не завтео.
Я – безродный пес на чердаке".
"…Летом 1920 года Врангель высадился в Северной Таврии. Спустя месяц белые продвинулись до Днепра и во Владикавказе было объявлено военное положение.
Начались аресты".
"…Сижу скорчившись. Ночью позвонят – вздрагиваю.
Дальше так продолжаться не могло. Ночью собрал чемоданчик и майским утром через Баку – так надо было для запутывания следов – отправился в Тифлис.
Из Тифлиса в Батум, там ко мне присоединилась Тася. Или она нашла меня раньше, еще в Тифлисе?..
Не помню".
Глава 3
Из записок профессора И. Н. Понырева:
"…все началось, уважаемый Ванечка, с Батума и все закончилось "Батумом"!"
"…Прелюбопытнейший случай случился со мной летом 1939 года на вокзале провинциального Серпухова, на котором любой уважающий себя поезд стоит не более пяти минут.
Именно в Серпухове меня настигло известие о запрете пьесы – даже не запрете, а о невозможности увидеть ее на сцене!
Это был смертельный удар!
Это был нокк-аут!"
"…начиналось просто на загляденье. Весной 1938 года обо мне, униженном, раскритикованном и, казалось, вычеркнутом из "нарождавшейся там и сям славной социалистической жизни", вдруг вспомнили.
Причем сразу и все…
С чего бы это?!
В апреле ко мне неожиданно явился Николай Радлов. Иллюстрировал книжку М. А. Булгакова "Рассказы" (Б-ка журн. "Смехач". Л., 1926). У Булгакова бывал и в 20-е гг.). Начал за здравие и угостил такой сентенцией, что ни вздохнуть, ни выдохнуть – "ты, Миша, конченый писатель… бывший писатель… всё у тебя в прошлом…"
Ну и так далее.
И вдруг предложение за упокой:
– Почему бы тебе не писать рассказики для "Крокодила", там обновленная редакция? Хочешь, я поговорю с Кольцовым?
Это что-то новое. Какая-то новая манера воздействия на меня.
Я потребовал, чтобы гость никогда не упоминал моего имени при Кольцове.
Хватит!
Не тут-то было.
3 мая явился Ангарский и с ходу предложил:
– Не согласитесь ли, уважаемый Михаил Афанасьевич, написать авантюрный советский роман? Массовый тираж. Переведу на все языки. Денег – тьма, валюта. Хотите, сейчас чек выпишу – авансом?
Я отказался, но, признаюсь, опешил.
Отговорился тем, что никогда не писал и не собирался писать стряпню навроде "Месс-Менд".
К моему удивлению, эту дерзость Ангарский снес вполне спокойно. Я всегда уважал его за непоколебимое спокойствие и ясность литературного вкуса. С ним можно было соглашаться или не соглашаться, но он никогда не суетился, тем более не лебезил. По поводу Александра Грина, моего свихнувшегося на романтических фантазиях коллеги, он выразился в том смысле, что Грин не писатель. В статье, опубликованной в журнале "На посту", Николай Семенович более развернуто объяснил свою позицию: "Мы будем бороться с теми стародумами, которые в благоговейной позе, без достаточной критической оценки застыли перед гранитным монументом старой буржуазно-дворянской литературы".
Бог с ним, с Грином!..
Вернемся к баранам. В устах Ангарского предложение о написании авантюрного романа звучало, конечно, значительно весомей, чем предложение Радлова сотрудничать с "Крокодилом", но жа́ру, как ни странно, подбавил мой давний знакомый, Валька Катаев, успевший остепениться и лихо ввертеться в нынешнюю "социалистическую" литературу.
Мы встретились случайно и отправились пить газированную воду. По пути бывший товарищ по "Гудку" ни с того ни с сего предложил мне написать небольшой рассказик.
Он так и сказал – "рассказик" – и многозначительно добавил:
– …и вообще ссора затянулась! Пора возвращаться в "писательское лоно" с новой вещью.
Окончательно меня добили в Писательском клубе! Некий знакомый литератор подошел к нашему столику в ресторане не то чтобы танцующей, но вполне вертлявой походкой, и куртуазно поинтересовался – зачем, вы, Михаил Афанасьевич, нас забыли? Зачем пренебрегаете литературой?..
Я осторожно поинтересовался – кого это "от нас", на что получил виртуозный по ясности ответ:
– Вот, вот, обо всем этом и надо поговорить. Вчетвером – вы, Фадеев, Катаев и я. Сядем и все обсудим. Надо, чтобы вы вернулись к драматургии, а не прятались от общественности в Большом театре.
Я промолчал, так как в Большом я прятался – или скорее окопался – после того, как все мои пьесы сняли с репертуара и мне не на что стало жить. Пристроился сценаристом-либретистом.
Да и то по указанию с самого верха.
Этот разговор уже трудно было счесть за дружеский совет или намек. Это был целенаправленная атака, удачно завершить которую удалось моим "друзьям" из Московского художественного театра.
Они явились ко мне домой в сентябре 1938 года.
Пришли в одиннадцатом часу ночи и просидели до пяти утра.
Вначале им было убийственно трудно, ведь они явились с просьбой – "Михаил Афанасьич, уважаемый, горячо любимый, напишите для нас пьесу…".
Я едва сохранил присутствие духа. Я попытался доходчиво объяснить им, что они очень рискуют со своим предложением. Это смертельно опасная затея. В любом случае, мне это даром не пройдет. Я знаю все наперед – меня затравят окончательно. Они набросятся всей сворой. Критики, драматурги, журналисты. Доброжелатели. Я даже знаю, кто возглавит кампанию. Это очень опасная игра. Потом не выдержал и в сердцах выложил все, что думаю о МХАТе. Я припомнил все их хамства, все, что они сделали со мной. Я напомнил им о пренебрежении, о загубленных на корню постановках.
Да что там постановках. Я напомнил им о зарубленных спектаклях.
Потом прибавил, что все это в прошлом. Я забыл и простил. Но писать не буду.
Все это продолжалось не меньше двух часов, и, когда мы около часу ночи сели ужинать, Марков был черен и мрачен.
За ужином разговор перешел на общемхатовские темы. Все принялись дружно ругать Егорова, и настроение у всех поднялось.
Потом, сейчас не помню, кто – кажется, тот же Марков – вновь завернул к пьесе.
…МХАТ гибнет. Пьес нет. Театр живет старым репертуаром. Он умирает. Единственно, что может его спасти и возродить, это – современная замечательная пьеса. Знаете, как он выразился – им нужен "Бег" на современную тему, то есть в смысле значительности.
Клянусь дедушкой, ни больше, ни меньше!..
Затем Марков уточнил: "Бег – это самая любимая в театре пьеса". И, конечно, новую пьесу могу дать только я.
По-видимому, говорил искренне, а в конце как бы невзначай поинтересовался:
– Ты ведь хотел написать пьесу о Сталине?
Докопались-таки!..
Я в тот момент, Ванюша, готов был отрезать себе язык, однако виду не подал и равнодушно пожал плечами. Потом возразил – где материалы, документы? Как без них садиться за работу.
Они сразу, наперебой начали уверять, будто это совсем не трудно. Посыпались предложения – мол, Владимир Иванович (Немирович-Данченко) напишет письмо Иосифу Виссарионовичу с просьбой предоставить все необходимые материалы.
Я, признаюсь, дрогнул.
– Мне многое уже мерещится из этой пьесы. Хотя это очень трудно… Что касается Владимира Ивановича, никаких писем. Пока на столе нет пьесы, говорить и просить не о чем.
Они ушли в пять утра".
"…беда в том, уважаемый Ванюша, что, клянусь и бабушкой и дедушкой, замысел написать такую пьесу родился у меня еще в тридцатом году…
Что я говорю!!
Впервые мысль о том, чтобы создать что-нибудь сценичное о Сталине, осенила меня в мае 1925 года, когда я взял в руки праздничный номер "Огонька" – и остолбенел! Вместо привычного изображения Троцкого на обложке в полный рост был изображен человек, с которым меня когда-то столкнула судьба. Хочешь верь – хочешь не верь, но мы встречались, Ванюша…
Два раза.
Инкогнито. Мы даже не познакомились, не назвались…
А тут портрет!!"
"…Я сначала глазам своим не поверил, а когда вполне осознал, что этот большевик с трубкой именно тот кавказец, который в 1920 году посоветовал мне "не делат глупостей, забыть об эмиграции, а потрудиться здесь, в родной стране", не кто иной, как Сталин, – меня буквально замкнуло.
Неплохо бы написать о нем пьесу! Пусть это будет пьеса о молодом революционере, об одном из тех, из которых после революции возникла новая интеллигенция. Я бы назвал ее железной. Она может и мебель таскать, и дрова колоть, и рентгеном заниматься. Ей дано сутки напролет учиться, учиться и учиться а также не дрогнувшей рукой взводить курок револьвера.
Эта мысль показалась мне чрезвычайно аппетитной. Я почему-то сразу уверился, что Сталин одобрит замысел, ведь меня всю жизнь не покидало чувство, что наш разговор еще не закончен. Я мечтал о новой встрече. Написав пьесу, я мог бы с гордостью заявить, что выполнил его просьбу, которую он когда-то высказал в Батуме. Так пусть он выполнит свою, и мне позволят спокойно жить и трудиться в Советской России.
Мне нестерпимо хотелось продолжить диалог со Сталиным. Я возлагал огромные надежды на этот будущий разговор, особенно после того, как вождь однажды поговорил со мной по телефону и предложил помощь".
"…Потом случился ошеломляющий успех "Дней Турбиных", несколько лет славы, и я почему-то возомнил, что теперь мне все по плечу, и незачем художнику обращаться с просьбами к властям.
Сами придут и выложат на блюдечке с золотой каемочкой…"
"…меня без конца донимали написанием этой пьесы.
Все советовали – пиши!
Даже Коля Эрдман, явившись в Москву из Калинина, где ему было назначено поселение, не поскупился на "протоиерейский" совет – Миша, да напиши ты им эту пьесу!
Не унывай!"
"…Я не смог совладать с соблазном, Ванюша!
Бог мне судья…
Даже весной тридцать восьмого я все еще питал надежды, и вместо того, чтобы заняться любимейшим делом на свете – обработкой и редактированием рукописи, лежавшей у меня в столе, в которой я, наученный горьким опытом, подводил итог диалогу с властью, – я клюнул на приманку. Мне вдруг захотелось ответить Сталину пьесой. Уверяю, пряная острота замысла была несомненна. Какой замечательный драматургический материал: пылкий юноша, революционно настроенный семинарист, и ректор семинарии, пожилой монах, умный, хитрый, с иезуитским складом ума старик. Ведь мой отец был доктором богословия, и таких "святых отцов" я знал не понаслышке. Среди них попадаются выдающиеся умницы".
"…помнится, Толстой где-то обронил, что человек глуп. Причем обронил дважды – "глуп человек. Глуп…"
Толстой был прав, Ванюша, – человек глуп, и с этим ничего не поделаешь.
Я предчувствовал, я знал – судьба готовит мне очередной подвох, но, клянусь бабушкой, у меня не было выбора. В этом замысле сошлось то, что справедливо было названо "былое и думы"! Я не мог отказаться от последней попытки напомнить о себе человеку, который охранял и стерег меня все эти годы. Кому я обязан всем – жизнью и смертью.
Ради того, чтобы увидеть свои пьесы на сцене… Ради того, чтобы увидеть "Мастера" напечатанным – хотя бы в отрывках!!! – я был готов на все. Это давало мне силы. Иначе бы я давным-давно махнул рукой…
Так поступил Коля Эрдман".
Глава 4
"…Итак, "Батум"!
Главным героем пьесы должен был стать молодой Сталин.
Год 1902-й, начало его подпольной работы. Стачка на каком-то задрипанном заводике, первый арест, унижения и побои, ссылка, побег из ссылки и возвращение на Кавказ, где он опять принялся за старое".
"…Извольте-с, я закончил пьесу за полгода. В июле тридцать девятого читал ее в Комитете по делам искусств, и почти в те же дни во МХАТе.
В театре пьесу встретили на "ура"! С одобрения вышестоящих органов, где шустрые мхатовцы успели провентилировать все вопросы, касавшиеся постановки "Батума", была организована ознакомительная поездка на Кавказ – в места, где начиналась революционная деятельность главного героя.
Наша творческая "бригада" – я с Леной, в другом купе режиссер Виленкин с Лесли, своей помощницей, – отправилась в Батум, роковой для меня город.
В Москве стояла страшная жара. Еще состав не успел тронуться, а все переоделись в пижамы. В нашем – "бригадирском" – купе Елена Сергеевна устроила "отъездной" банкет.
Чего только не было на маленьком столике! Пирожки, ананасы в коньяке, горка апельсинов из Торгсина…
Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех.