Моя мужская правда - Рот Филип 30 стр.


Дальнейший текст заставил меня вскочить с дивана, словно кошмарный сон сменился еще более ужасным пробуждением. До боли сжав веки, я попытался успокоиться, твердя, что в журнале говорится не о тридцатилетием американском прозаике еврейского происхождения по фамилии Тернопол, а о безымянном поэте сорока лет, к тому же итальянце. "Оставляя сперму на мебели, полотенцах и прочих предметах, он давал таким образом выход нереализованной агрессии; ярким проявлением демонстративности в ответ на женскую холодность следует считать рецидивные случаи самооблачения в нижнее белье жены: ее трусы, бюстгальтер и чулки…" Какие чулки? Черт подери, я их не надевал! Вас хоть на ломаный грош интересует истина, доктор? Вы лжец, Шпильфогель! "Рецидивных случаев" было всего три, а что до пресловутой холодности… Первый раз "самооблачение" произошло после того, как Морин инсценировала попытку самоубийства. Второй раз - когда призналась в обмане с тестом, и я осознал, что три года (три года!) нес тяжкую ношу супружества не во имя принципов, а как одураченный осел, трусящий за привязанной к палке морковкой. В третий - вслед за угрозой скандальных разоблачений, которые превратили бы жизнь Карен в сущий ад…

Дальше было еще хуже. В следующим абзаце Шпильфогель срывал все маски. Он привел один из эпизодов, описанных мною в автобиографическом очерке, опубликованном "Нью-Йоркером" в прошлом месяце.

Вторая мировая. Моррис служит во флоте. Дочь хозяина нашей квартиры, занимавшей второй этаж небольшого дома, вышла замуж. Домовладелец настойчиво предложил нам съехать как можно быстрее: молодоженам потребовалось жилье. Пришлось искать новое пристанище взамен привычного - наша семья прожила здесь девять лет, с момента моего рождения и переезда Тернополов из Бронкса в Йонкерс. Родителям удалось найти неподалеку, всего через шесть домов, вполне подходящее помещение, по планировке и размеру почти такое же, как прежнее, и, к счастью, не намного дороже. Казалось бы, обошлось, но у мамы, вылизывавшей квартиру все эти годы, и у отца, лелеявшего небольшой дворовый палисадник, остался горький осадок из-за неожиданной резкости хозяина, от которого они не без оснований ожидали более деликатного и дружеского отношения. Я же, проведший на одном месте всю жизнь, был совершенно выбит из колеи и чувствовал себя растением, грубо выдранным из родной почвы и пересаженным на чужой участок. Как неприятно было ложиться спать в комнате, неприбранной после переезда - я привык к порядку и уюту, тщательно охраняемым матерью. Неужто так теперь будет всегда, ужасался я. Нас выгнали. Мы в изгнании. Все пошло наперекосяк. А вдруг это общее неустройство коснется и корабля, на котором мой брат плавает в опасных водах Северной Атлантики? Моррис зазевается, а тут немецкая торпеда - и… Возвращаясь на следующий день из школы, я в задумчивости автоматически пришел по старому адресу, туда, где в покое и безопасности провел девять лет под добрым присмотром мамы, отца, брата и сестры. Поднялся на второй этаж. О ужас! Дверь распахнута настежь, из комнат доносятся громкие мужские голоса. Застыв в прихожей, пол которой долгими мамиными усилиями был превращен в сверкающее ровное зеркало, совершенно забыв о вчерашнем переезде, я погрузился в жуткие предположения. Фашисты! Они сбросили на Йонкерс парашютный десант, захватили нашу улицу и увезли всех жителей неведомо куда. Они забрали мою маму. Конечно, я струсил. Уж и не знаю, как хватило отваги заглянуть в гостиную. "Фашисты" оказались малярами, сидящими на заляпанном мелом линолеуме. Они ели бутерброды, завернутые в вощеную бумагу. Я бросился вниз по ступенькам, знакомым как свои пять пальцев, и помчался к нашему новому жилищу. Мама! Вот она, мама, в неизменном своем фартуке, - не избитая, не окровавленная, не истерзанная, а лишь немного обеспокоенная отсутствием маленького сына, который всегда приходит из школы вовремя. Я кинулся в материнские объятия и зарыдал от пережитого испуга и обретенного счастья.

В интерпретации Шпильфогеля, будущий поэт плакал, "осознавая чувство вины за агрессивные фантазии по отношению к матери". Нет: это у вас агрессивные фантазии по отношению ко мне, доктор. В опубликованном очерке, названном "Дневник ровесника Анны Франк", слезы в полном соответствии с истиной объяснялись тем, что мать жива и невредима, новая квартира стала точной копией старой, а мы все живем в благословенном округе Уэчестер - не в разоренной Европе, где евреев ненавидят и всегда ненавидели.

Сьюзен пришла из кухни, недоумевая, чем я занимаюсь.

- Что случилось, Питер? У тебя странный вид.

- Шпильфогель, - я протянул ей журнал, - написал статью о творческих способностях. И между прочим, о моих.

- Назвал тебя?

- Нет, но не узнать нельзя. Он привел эпизод, мной же ему и рассказанный, о том, как я в девять лет случайно ошибся адресом. Доктор приписал этот случай какому-то вымышленному поэту итальянского происхождения. А история уже опубликована под моим именем!

- Погоди, я что-то не понимаю…

- Да вот же, смотри! Он вывел меня под видом чертова итальянца. Почитай-ка эту чушь.

- Ой, Питер! - обеспокоенно воскликнула Сьюзен, проглядев, примостившись на диване, пару абзацев.

- Читай до конца.

- Тут сказано…

- Тут много чего наговорено.

- Тут сказано, что ты надел на себя нижнее белье Морин: трусики, бюстгальтер, чулки… Он что, рехнулся?

- Это я сейчас рехнусь. Читай, читай.

- Неужели ты и вправду… - На ее глазах выступили две слезинки.

- Какая уж правда! Бред собачий. Больное психоаналитическое воображение. Чулки я не надевал, не надевал! Не на бал трансвеститов собирался. Собирался сказать: "Смотри, Морин, кому из нас к лицу женские трусики! Вот как устроена наша семья". И все. А Шпильфогель ничего не понял. Хренов аналитик!

Сьюзен, покачав головой, снова уткнулась в журнал. Но через минуту уронила его на колени.

- Бедный Питер…

- Почему - бедный?

- Твой доктор пишет…

- О сперме?

- Да.

- Это тоже было - со мной, а не с итальянцем. Но уже прошло. Нет, ты читай, читай!

- Хорошо, - и Сьюзен кончиком мизинца смахнула две свои слезинки, - только не надо кричать. Как он мог такое напечатать? А врачебная тайна? Шпильфогель поступил неэтично и непрофессионально. А ты еще говорил, что он дельный специалист. Умный и прозорливый. Ничего себе ум и прозорливость!

- Дочитай до конца, Сьюзен, эту напыщенную бессмысленную писанину, до самого конца, все подряд, с цитатами из Гете и ссылками на Бодлера, притянутыми за уши, чтобы доказать связь между нарциссизмом и искусством! А что здесь, собственно, доказывать? О господи, "как писал Софокл" - хорошенькое доказательство! Не пропускай ни строчки, Сьюзен. Но держись, не то упадешь. У него каждый абзац - как бездонная пропасть!

- Что ты собираешься делать?

- А что я могу сделать? На чужой роток не накинешь платок.

- Но нельзя же сидеть сложа руки и делать вид, будто ничего не произошло. Он выставил напоказ самое тайное! Обманул твое доверие!

- Увы.

- Это же ужасно.

- Кто спорит?

- Так сделай же что-нибудь!

Я позвонил Шпильфогелю. "Если вы взволнованы настолько, насколько можно судить по вашему тону…" - промямлил он. "Я взволнован гораздо сильнее," - заверил взбешенный пациент. Доктор сказал, что, в принципе, готов задержаться после сеанса с последним пациентом и вторично встретиться со мной. Я выбежал от Сьюзен, огорченной не меньше моего, доехал на автобусе до Мэдисон-стрит и уселся в приемной Шпильфогеля, ожидая, когда он освободится. В голове выстраивался сценарий предстоящего бурного объяснения, в результате которого я, быть может, откажусь от услуг своего доктора.

Разговор действительно оказался резким, но ни к чему не привел. Мы возвращались к нему на каждом сеансе последовавшей недели. В конце концов именно Шпильфогель, несказанно удивив и озадачив, предложил мне поискать другого психотерапевта. Я, право слово, такого не ожидал. Просто представить себе не мог. Даже шок от чтения статьи был менее острым. Это я при случае намеревался отказаться от общения с ним, а не наоборот. Итак: шел привычный в последнее время ожесточенный спор; аргументы летели от кушетки к креслу и от кресла к кушетке. Вдруг он встал и, не отвечая на очередную резкую реплику, молча обошел стол и приблизился ко мне.

Обычно на сеансах я, лежа пластом, не видел лица доктора, но обращался к книжному шкафу, потолку над собой, фотографии Акрополя, висевшей на противоположной стене. Теперь же Шпильфогель оказался рядом. Я приподнялся на кушетке, сел.

- История зашла слишком далеко, - промолвил, кашлянув, доктор. - Либо вы забудете о злосчастной статье, либо мы прекратим сеансы. Продолжать в том же духе бессмысленно.

- Нелегкий выбор, - ответил я, чувствуя лихорадочное сердцебиение, а он стоял посреди комнаты, опершись рукой о спинку кресла. - Вы занимаетесь мною уже больше двух лет. Сколько нами обоими вложено в лечение - сил, времени, надежд, денег. Я не считаю, что здоров, и не думаю, что в состоянии сам себе помочь. Да и вы, наверняка, придерживаетесь того же мнения.

- Согласен. Но вы расцениваете ту статью как "вероломную", "неэтичную", "постыдную" и "гнусную". Нет, нет, уязвленное авторское самолюбие тут ни при чем. Просто я сам в ваших глазах стал, естественно, человеком вероломным и гнусным. При таких условиях никакое лечение невозможно.

- Перестаньте, прошу вас. Я хочу остаться вашим пациентом.

- Из каких же соображений?

- Потому что я до сих пор боюсь остаться с собой один на один. Потому что с вами я чувствую себя сильнее. Потому что вы помогли мне окончательно порвать с Морин, а это вопрос жизни и смерти. Не избавься я от нее, был бы в тюрьме или могиле, без всякого преувеличения. Вы вернули меня к нормальному повседневному существованию. Вы были со мной в самое трудное время. Вы удержали меня от совершения неописуемо нелепых и неестественных поступков. Очевидно, что наше общение результативно. И все же, как ни печально, я не могу не придавать значения вашей статье, а уж тем более попросту забыть о ней.

- Мы говорим о докладе всю неделю. Мне нечего больше добавить в свое оправдание. Да и в чем каяться?

- В том, что поступили вероломно и неэтично.

- Опять двадцать пять! Именно столько раз я отмел все ваши обвинения. Не вижу в своих действиях ничего вероломного.

- Вы изложили в статье обстоятельства, не только доверенные вам, но опубликованные мною в качестве автобиографического очерка. И сделали это сознательно.

- Мы писали одновременно, я уже объяснял.

- А я предупреждал заранее, что намерен напечатать описание эпизода с перепутанным адресом.

- Видимо, запамятовали: намеревались предупредить. Я узнал о ваших творческих планах как о свершившимся факте, прочитав очерк в "Нью-Йоркере". На тот момент статья находилась уже в печати.

- Значит, надо было исправить эту часть статьи в корректуре. А что до моей памяти, так я ничего не запамятовал.

- Ой ли? Согласитесь: сначала вы пеняли на то, что, стремясь сделать пациента неузнаваемым для читателей, я намеренно дал неверное описание вашей персоны. Вы, мол, еврей, а не итальянец, прозаик, а не поэт и пришли ко мне в двадцать девять, а не в сорок. Такие искажения, дескать, вероломны и неэтичны. Теперь же выясняется, что вероломно и неэтично приоткрывать перед публикой ваше подлинное лицо. Разве такая чехарда обвинений может быть признана последовательной? Разве это не очередное свидетельство амбивалентности?

- Амбивалентность, как же! Не наводите, ради бога, тень на плетень. Вы и в разговоре, как в статье, напускаете туману на совершенно прозрачные обстоятельства. Давайте подробно обсудим написанное каждым из нас.

- Мы уже обсуждали написанное каждым из нас донельзя подробно. Не раз, не два и не три.

- И все-таки, даже если ваша статья уже находилась в печати, вы, прочитав мой очерк, не имели права оставлять ее без изменений, ибо в противном случае предстали бы (как, увы, и произошло) разгласителем чужих секретов и обманули доверие пациента.

- Я не имел возможности исправить текст.

- Тогда у вас была возможность отказаться от публикации.

- Не слишком ли многого вы от меня требуете?

- Что для вас важнее: какая-то статья или мое доверие?

- Боюсь, что не думал о необходимости подобного выбора.

- Но она имела место.

- Едва ли где-нибудь помимо вашего разыгравшегося воображения. Оставим это. Сами видите: наши отношения зашли в тупик. Разумней всего их прекратить. Пользы все равно не будет.

- Вы говорите странные вещи. Еще недавно я едва осмеливался выйти на улицу. Перед вами пациент!

- Совершенно нетерпимый к своему врачу.

- Придется потерпеть, - сказал я хорошо знакомым Шпильфогелю тоном хорошо знакомые ему слова: он частенько прибегал к ним, урезонивая меня. - Не будем категоричны. Поглядим на проблему со стороны. Кто-то знает или хотя бы подозревает, что некто собирается описать весьма важный для себя эпизод; неужели же первый, не спросив позволения второго, может использовать ту же тему в собственных интересах?

- О господи! Вы-то сами обращаетесь за разрешением к людям, о которых пишете?

- Я не врач, не психотерапевт! Сравнение совершенно неуместно. Писатель имеет право на вымысел. "Еврейский папа", скажем, основан на реальном фундаменте, но это не хроника моей семьи и не портрет Питера Тернопола или Греты. Неужели вы не понимаете? Многое берется из жизни, но в целом читателю предлагается выдумка, преломленное призмой творческого сознания отражение действительности. Я, доктор, сознательно даю свободу воображению, художнику ни к чему фотографическая точность и скрупулезное следование фактам.

- Мне вы в этом отказываете? - спросил Шпильфогель, глядя в упор.

- Само собой. Во-первых, объем и характер информации, получаемой вами, накладывает несомненные профессиональные ограничения. Если люди и доверяют мне кое-что, то отнюдь не самое интимное и не в надежде на исцеление. Вот видите, тут нечего возразить. Во-вторых, основная задача писателя - рассказать о личности персонажа. Цель психотерапевта - помочь больному. Роли несопоставимые! Вы занялись не своим делом, доктор Шпильфогель. Да, я отказываю вам в свободе на воображение. Лечите чужие болезненные фантазии, а не развивайте свою! Точка. Предмет спора исчерпан.

- Так ли? Предмет нашего спора - научное исследование. Я и мои коллеги обрекли бы себя на молчание, обязавшись испрашивать у пациентов разрешения на обнародование их характерных отклонений от нормы. Между прочим, вы не единственный больной, жаждущий ввести подобного рода цензуру. Уверяю вас, боязнь публичного обсуждения - тоже повод для психотерапевтического вмешательства.

- Ваши слова не выдерживает критики, сами понимаете. Я бы рад выслушать правду о себе - и всегда был рад, - но только правду. Более того, многие пользовались моей открытостью к откровенному обсуждению - например, небезызвестная Морин. Но она передергивала факты. Печально, что доктор Шпильфогель пошел по ее стопам.

- Рады? Открыты? Вы, ощетинившийся во все стороны, как еж, видящий в каждой фразе попытку оскорбить и унизить! Увы, нарциссизм искажает пропорции. Обратите внимание, описанию вашего случая в статье посвящены две страницы из пятнадцати. Но для мистера Тернопола имеют значение только они. Агрессивные фантазии по отношению к матери - какой ужас! Кастратофобия вам не нравится? Мне она тоже не нравится. Однако куда денешься! Вы возмущены тем, что я обнаружил в обсуждаемом индивиде черты его отца, не достигшего жизненной цели. При этом не меньшее отторжение вызывает и замечание о достигнутых пациентом профессиональных успехах. Что же получается? Не достиг - ложь. Достиг - неправда. Вы обретаете душевное равновесие, только ощущая себя невинной жертвой.

- Я ощущаю себя невинной жертвой, будучи поставлен в двойственное положение. "Обсуждаемый индивид"… Вот именно. О ком это - обо мне или не обо мне? В Нью-Йорке, вероятно, добрая дюжина людей, подходящих под ваше описание. Но я не вхожу в их число! Может быть, "обсуждаемый индивид" - некий универсальный пациент, обобщенный образ? Тогда все сводится к проблеме самовыражения, и статью следует рассматривать как художественный текст.

- Ну и как она видится в этих критериях?

- Полагаю, что письменное изложение мыслей - не самый главный ваш талант.

- Так-так, - усмехнулся Шпильфогель. - Вот мы и добрались до сути. Беда не в том, что я, приведя ваш рассказ, сделал прозаика Тернопола узнаваемым, а в самом факте использования чужого материала. Плагиат, да? Бросьте! Я вам не соперник: письменное изложение мыслей - не самый главный мой талант. Не бойтесь, английская словесность не так уж сильно пострадала от непрошеного вмешательства.

- Ничего я не боюсь. Вы как Морин, право. А что до талантов, то уж извините. Ваш стиль оставляет желать лучшего. Считайте это объективной оценкой, писатель я или плясун на канате.

- А почему, собственно, вас так сильно занимает мой стиль?

- Как так "почему"? - Вопрос доктора, по-видимому искренний, меня обескуражил; в глазах потемнело от сердцебиения и подступающих слез. - Неужели не понимаете? Ведь я, я объект описания! Мой образ окарикатурен вашим корявым языком! - Слезы хлынули. - Вы были мне дуэньей, которой доверялось буквально все, не исключая ни малейшей подробности. Я рассчитывал, что буду правильно понят и, уж коли дело дойдет до описания, верно изображен…

- Дорогой мистер Тернопол! Вы заблуждаетесь, думая, будто весь мир жадно кинулся читать невзрачный научный журнальчик. Уверяю вас, тут не тот случай. Это не "Нью-Йоркер" или хотя бы не "Кенион-ревю". Даже большинство моих коллег не заглядывает в "Форум психотерапевтических исследований". И вам не стоило. Мировое сообщество нетерпеливо ожидает последних подробностей о тайной жизни Питера Тернопола? О нет! Их ждет лишь ваш собственный комплекс Нарцисса.

Назад Дальше