Сделав вид, что ничего не произошло, заперлась в своей комнате: часы показывали истекающее время Золушки; сквозь сон я еще долго слышала, как мама жаловалась: "Ничего знать не хочет… и чем думает только… сессия на носу… только этот мальчишка и на уме… вырастил блять… это ты все, ты виноват, твоя кровушка… Сделай что-нибудь!" Отец кипятился: "Перестань, перестань, пожалуйста! Ну, влюбилась девчонка - и хорошо, отстань ты от нее…" Мать заводилась по новой: "Да тебе давно на все наплевать, конечно…" - я засыпала под ее ругань, как под колыбельную, лет уже несколько, только… только знала, слишком хорошо знала, что завтра будет завтра, и… местоимение такое есть: "мы".
Но куда, скажите мне, в какую жопу уходят все эти романы, все эти купавны и любови, а? Кто-нибудь мне ответит или нет? Куда исчезают люди, произносившие по нежнейшим слогам твое имя? Что происходит с ними? С нами? Почему сама не чувствуешь никакого чувства, а одну только тупую болячку теребишь по привычке, и никак ампутировать ее не можешь, не можешь, не можешь?
Тогда на меня свалилась страшная тощища. Еще бы! В двадцать один-то год! Любовь, блин, казалось, прошла, а как жить дальше и все такое прочее, было совершенно неясно. Причем не Пашка разлюбил: во мне что-то разбилось, хрустнуло, надломилось. Мы по-прежнему встречались, но, как мне тогда казалось, уже в силу инерции; мне хотелось чего-то другого, нового, одурительного! А Пашка… - Пашка был моей второй кожей. Моим вторым "Я", моим другом. Верным псом. Сибирской язвой. Ветряной оспой. Да всем подряд!! И - близко. Настолько близко, что я успела к этому привыкнуть и эгоистично перестала замечать его замечательность, наивно полагая, что он будет всегда: встречать, провожать, терпеть, просить прощения легким поцелуем в висок…
И вот я ему, значит, говорю: "Все, мой хороший. Не могу больше. Давай друзьями будем, нет сил на любовь, веришь?" А он голову руками обхватил и раскачиваться стал из стороны в сторону: "Натали, Натали, что ты несешь?" - "Крест несу - безжалостно так отвечаю. - Волоку просто ненормированно".
В общем, сцена еще та, со слезами и потенциальной сединой; а институт уже закончен, а дача в прошлом, а мама мечтает выдать непременно за юриста.
Но что-то у меня свербило внутри, никак не могла в себе разобраться, никак совершенно: долгими вечерами лежала я на диване, запершись в комнате, и пыталась понять, что же произошло. Я никуда не ходила, ничего не читала, даже магнитофон уже не слушала, тщась понять, как же Колобок до всего этого маразма докатился. Глупо! И корвалол. И Пашка ведет себя корректно, другом прикинулся, не звонит часто, и редко - тоже не звонит. И вот уже вообще - номер как бы забыл. А мне тошно: родители ругаются, подруги в замужестве, плюс отпуск в городе, без капли соленой морской воды… Ужас! И хожу я по городу растерянная, по лужам шлепаю, прохожих задеваю, и продолжается это бог знает сколько, и страшно раздражает, и город пустым кажется… без Пашки, потому как ценится преимущественно утерянное, по нормальному-то у меня не получается, чтобы от настоящего момента кайф ловить - нет! - всегда чего-нибудь эдакого подай; и я по электронной ему пишу: "Типа, прости", а он не отвечает; номер его набираю, а никто трубку не берет, и так - в любое время суток. Я звоню его деду: так и так, Николай Иваныч, найти не могу; где?!
А дед отвечает: "Уехал". Я: "Куда?" Дед: "Не велено". Я: "Что "не велено"?" Дед: "Говорить не велено".
Я пугалась, путалась, ездила в Купавну, но все было без толку: Москва без Пашки была удивительно пустой и ненастоящей, как карточный домик. И удивительно ненужной - даже представить то воспоминание страшно.
Так прошел год; мама познакомила меня с сухим нудноватым юристом: мы встречались пару раз в гостях и в театре; мысль о том, что с юристом придется когда-нибудь переспать, приводила меня в бешенство; мы расстались, несмотря на мамины увещевания о стабильной и умной жизни за каменной стеной.
- За каменной решеткой! - крикнула я ей.
- За какой еще решеткой? - не поняла, как всегда, она. - Что ты городишь?
Я раскладывала пасьянсы и вспоминала Пашку; в сущности, я ведь не знала, что он исчезнет. В сущности, я просто ничего тогда не знала о любви: что ее желательно беречь, не перегревать, не давать замерзнуть и просто иногда поить чистым… Как и не знала, что вернется Пашка в грустный день моего зачемточного рождения.
- Где же ты был целый год? Где пропадал? - я висла на его шее, на его родной такой шее. Пахло дешевым табаком.
Он ничего не отвечал, а только вытирал мне щеки: "Глупая". И улыбался - совсем как раньше, когда мы целовались в Малом Дровяном переулке, где до сих пор стройка…
Только вскоре он почему-то сделал мне на новом электронном адресе пароль User, быть может, намекая пользователю любви слишком тонко на что-то; а сына мы назвали Дениска; это так странно - сын Дениска…
Хоттабыч
А росту был невысокого.
Худенький, щупленький, с непропорционально выдвинутой нижней челюстью и вовсе не античным носом. Зимой ходил в огромной шапке какого-то невиданного зверя, наверное, самого йети, и голова от этого казалась неправдоподобно ненужной. Мечтая о большой и чистой, постоянно не на тех попадал: перед Линой его любовью была женщина раннего (сорокапятилетнего) климакса; он устал от скандалов и приливов крови к ее щекам.
Потом долго страдал, читал - мудрых и не очень - философов, философствовал сам, но не запил: не из тех был: чай крепкий заваривал.
Ходил на работу - сантехнику менял; готовил ужины полусумасшедшим родителям: а жили потому что в хрущевке вместе.
Да однажды невмоготу человечине пришлось, и стал он у друга своего закадычного канючить: познакомь да познакомь с кем-нибудь - скучно, тошно, свет белый не мил, женщина нужна - спасу нет. А друг - неформалыцик, пофигист закрученный да разведенный, пьет и покуривает что-то серо-зеленое по случаю, и девица у этого друга - кровь с молоком: щечки розовые, глаза большие, ресницы крашеные, каблучки там всякие, шарфики. И у девицы этой подруга как раз есть: и тоже там - шарфики, каблучки, глаза большие, да будто бы бледна, - в одиночестве полугордом месяц с лишним провела, в любовях больших разуверившись. И вот звонит ей та, что кровь с молоком: так, мол, и так, Линочка, стрелка забита на шесть, пора кончать с холостой - идем в традиционный театр.
А Лина у телефона сидит, Любовь свою Последнюю еще не разлюбившая, да на стрелку все же соглашается, хоть и устала, ох, устала!
Но боевой узор на лицо накладывает и духи английские использует; в зеркало смотрится: и все при ней вроде, кроме Любви большой Последней.
А на улице зима, и снег улицы чудненько так прихорашивает, иней веточки припорашивает… Идет Лина к метро, в шарф кутается, сомневаясь: "На хой?"; но вот в центре зала уже встречает ее небезызвестная троица, и худощавый тридцатилетний мальчик, явно не в ее вкусе, целует руку ей, а остальные - Инка с Женькой - смеются. Мальчика же Толей зовут: Толик-Толик-Анатолик - и Лине это имя кажется безвкусным, бесцветным и воздухонепроницаемым. Анатолик же сияет: да кто бы не просиял, познакомившись с Линой "при параде": юбка узкая, волосы распущены, шубка распахнута, - а на шее цепочки, шарфики плюс подкрашена идеально настолько, что думаешь - вся она натуральная, вместе с шубкой.
А тут и поезд подходит; а "Юнона и Авось" ленкомовский - не для безработных, но Лину это мало трогает: Лина особа самостоятельная, хоть и чувствительная.
И вспоминает она, сидя в девятом ряду партера, как смотрела это все года четыре назад с Последней своею Любовью; как сидели они на галерке, за руку нежно взявшись, да чуть и не прослезилась под хриплый караченцовский басок…
(Анатолик же периодически наклоняется, косится… Нудно Лине, душно… Тошно!)
А Анатолик, в гардеробе уже, шубку подает, на выходе дверь открывает, вперед пропускает - все чин чинарем, как учили, чтоб даму наповал сразить. А в кафе: коньяк, жюльен, ананасовый салат, и опять - жюльен, коньяк; а сам смотрит лукаво, улыбается, а Лину будто собачка Павлова укусила: "Домой, домой!" - да только не отпускает ее народ-то, и она сдается - и едут все к Женьке: до четырех утра смотрят клипы какие-то и вино пьют, и Анатолик на кухне говорит, что влюблен в нее, уговаривает к нему переехать, а Лина спать хочет смертельно, завтра ей на работу… - и как три сестры стонали: "В Москву!", так и Лина: "Домой!" - стонала.
И в шесть утра благополучно утыкается она носом в родную подушку, и за три часа до пробуждения успевает присниться ей совсем-совсем другой человек.
А потом легкий кошмар начинается: человечище звонит Лине ежедневно, с работы встречает, ласковые нежности всякие говорит, любые желания исполняет, за что прозывается Хоттабычем - а Лина напрягается: не хочет его каждовечерне лицезреть; он же упорно лицезреется: отпуск взял на две недели…
И тошнехонько Лине становится так, что выпивает она бутылку сухого и звонит Любви своей Последней, любимой - до невозможности: "Эй… Это я…" - и голос на другом конце отражает: "Это ты?.. Эй!"
И Лина едет к Любви своей Последней невозможной - и Любовь эта тоже в нетрезвом виде на кухне сидит; а Лина черную лису на пол сбрасывает…
И Любовь Линина смотрит на нее рентгеновским, и Лина голову опускает, а пельмени в кастрюльке выкипают, а Лина с пола подниматься не хочет… А потом - закусывают, а потом - ночь темная, страшная, непроглядная - на подушках цветных, одеялах пестрых, постелях смятых… Страшно!
И тут Лина - черт ее дергает - Любовь свою Последнюю хоттабычевским именем почему-то называет, случайно-пьяно так называет, хоть ни единого Хоттабыча в мыслях нет, и быть не может, - Хоттабыч, он и в Африке Хоттабыч - да только Любовь Линина Последняя встает резко, в другую комнату уходит и слушать ничего не желает - и остается Лина в два часа ночи одна-одинешенька и заснуть не может, и жизнь не мила ей… - а в шесть на кухню идет по сигаретному запаху, отпущения греха просит - и все сначала, только - больнее: подушки цветные, одеяла пестрые…
И ненавидит Лина Анатолика за глянцевое его имя, а в полдень жмет на кнопку лифта.
Вечером же Хоттабыч тут как тут: о любви разглагольствует, домой к себе зовет. И Лина через пару дней к нему отчего-то едет, потому как до Последней Любви - как до Джомолунгмы, а перед тем, как с Хоттабычем лечь, грамм двести беленькой опрокидывает: ну невозможно ей с ним это - трезвой. И все Лине не так: и подушка душная, и одеяло кусачее, и размер не подходящий. И смотрит Лина то на обои, то на лоб хоттабычевский, и зло ее берет, как вспомнит, что в первый раз, в гости шедши, брел Анатолик с большим пакетом, а Лина возьми да и спроси: "Что там?", а он - мило так: "Тапочки, полотенце", - и как Лину от этого передернет!
А сейчас Хоттабыч лежит себе на диване, жизнью довольный и от женщины в восторге, носиком неправильной формы посапывает, одеколоном попахивает - и хорошо ему! Дык.
А утром: курочка с кетчупом, кофе, и посуду сам моет, и спрашивает, что на ужин, и параллельно этому хоттабычевские родители по квартире слоняются, и Лина подруге звонит: "Это хуже пенок на молоке!"
И вот Лина себя на работу проводить уже не разрешает, а Хоттабыч стоит с глазами выпученными, понять ничего не может, и Лина про себя последними словами его уделывает, и "кретин" почти ласково - из ряда вон - выдвигается.
А друзья хоттабычевские от Лины балдеют: недоумевают, как Хоттабычу сокровище такое досталось. И Лина себя мнит лакомым кусочком и на звонки перестает отвечать, и трубку кладет, и нового любовника себе заводит, и жизни почти радуется - и только под вечер под ложечкой у нее подсасывает: о Последней своей Любви безумной печалится, только никто не слышит ее, и сама Любовь не слышит.
Хоттабыч же недоумевает и звонить начинает знакомым Лины, выспрашивая…
А росту был невысокого; о женщинах заботился; посуду мыл; сантехнику менял; книжки философские - пожалуйста; колбасу вместо цветов дарил; щупловат, морда - обтекаемая, но с запросами: чтобы грудь там и всякое такое, а еще желательно талантами обладать, так как сам стихи про гадких утят сочинял: да только лебедем-то не стал ввиду тонкой кишки.
Типа, триптих
Правдивейшая из трагедий - самый обычный день.
Эмили Дикинсон
Мой мальчик играет в индейцев
Этакое утонченное скотство - синдромировать между рафинадными, от которых несет не-бедностью.
Встать с… Ходить. Вокруг да около.
Все куда-то ходят. Куда, зачем - ходят?
По делам. Какие дела? Зачем куда-то ходить?
Встать с дивана. Просиндромировать в утонченном скотстве. Сделать невозможное. Повторить неповторимое. Разгадать тайну. Интеллектуальная сука - звучит гордо. Интеллигентская скука. Элитная пошлятина. Высокохудожественный мат. Но RESUME - на фэйсе. Почему обязательно об тэйбл? Мордой - в салат. Символика русскоязычных свадеб. Как и его не очень прямая речь. Я живу далеко. Я не живу. Недалеко я. Тут. Анна? Тут. Но кто же я, если не тело? Душа. Но она как раз в теле. Посмотрите, в какой она форме! Это "Pedigree". Душа в теле. В черном. В белом. В цветном. As you like. Имеет место быть. Казаться. Мне кажется, что вы больны не мною. Мне кажется, вы больны. Просто. Теперь "трихопол" - панацея. Даже от рака. Если в не очень запущенной форме. С душой пока не слишком ясно - слишком долго запускали. Как змия. Зеленого. И чего искушал, подлый? Ты, ящер хренов, ты че хотел-то? Хочешь лампу вместо солнца? Так бывает чаще - так просто: когда на Альпы денег нет. Когда Альп нет. Альпы занесли в Синюю книгу: Красную пропили, а колготки сдали старьевщику. Пребольшая лужа. Называется красиво. Лежу там. Лижу. Мороженое. A-у! У-a! Лужа - еще то место. Жаль, не столь отдаленное.
Он принес в дождь черного лохматого пса. У пса, вестимо, присутствовала шерсть, и с нее капало. Мне на тапочки. Но не на нервы. Я присела на четвереньки, чтобы быть ближе к природе. "От него пахнет псиной или собачкой?" - "От него пахнет и псиной, и собачкой". Чудная морда, мне нравится, я таю хлеще пломбира под солнечным зайчиком суррогатного светила. Я вспомнила про удивление: есть такое сотое чувство. Его тоже занесли в Синюю книгу, но, оказывается, пропили не до конца. Зачем сдавать колготки старьевщику?
Приоритеты, менталитеты, датчики, алые паруса, бедный Грин, человек в футляре, Homo Involution, суп непременно с клецками, жалюзи, жара, пиво, нет горячей воды, лифт сломан, "но к тебе же пришли, дура", дождь, ливень, слишком мягкая игрушка, "когда теперь", интермеццо, женщина, держащая плод, а пес обтекает, не могу, щекотно, жаль, нет сил, как жаль, ах, ну нет же никаких сил, и это жаль, жаль, жаль… Ужалил бы хоть. Пойдем, пес, ты будешь ведь со мной разговаривать, а, пес? У тебя же морда лошадиная - у кого там еще добрая, может, дельфина завести, дельфину горячая вода не нужна, почему не дельфин я? Что нужно дельфину? Экая рыбина умная, а я еще и на машинке шить умею - только я-то как раз не умею, это дельфин - умный, дельфин умеет. Пес, ну как мы с тобой дальше-то? Послушай, пес, у тебя есть цель? Ну, чего ты таращишься, хватит жрать, поговорил бы хоть… Впрочем, жри, жри! Тебе нравится? Да вижу, не отвечай. А вот про цель мог бы. С тобой теперь гулять. Откуда только тебя он выкопал. Ты - Ископаемый. Я тоже; нас ископали. Пес, ты не сбежишь, а? Это так классно, что ты молчишь. Меня часто спрашивают, почему я не люблю говорящих птичек. Пес, тебе ли не понять меня?
Как докатилась? Послушай: не все просто… Что? Все просто? Да? Ты потрясающая собака, пес! Ты, философ, может, научишь и меня? Смотри, пес - давай сожжем все эти умненькие книжечки, пес, это будет красиво, это будет гореть, и даже Синяя книга сгорит, и мы станем похожи на древних майя в отблесках жертвенного огня. У индейцев есть каменный бог Чак-Мол, пес, ты слышал что-нибудь о Чак-Моле? Так вот: он на своем животе держит жертвенное блюдо. А бог Юм-Чак поливает землю дождем - ну, этого-то ты знаешь, этот и тебя облил; фу, какой мокрый… А еще у них есть Священный колодец - пес, ты представь только: там топили самых красивых. Их разрисовывали, наряжали, лелеяли, а потом кидали туда, с самой последней ступеньки… Сколько баб - ни за что ни про что. Съел? Еще? На, на… Не родись красивой, родись счастливой. Вообще лучше не родись. Я банальна? Дай хоть сегодня побыть, пока не слышит никто. Да он ведь все знает, пес; думаешь, он деревянный? Киваешь? Что, правда, деревянный? Буратино? Так-так. Слушай, я тоже так иногда… Но ты серьезно? Жалко, за пивом тебя не послать. А ведь сходил бы. Уж ты-то точно сходил бы. Чего хвостом виляешь? Только - чур! - ни в кого не оборачивайся, это для сказок. Мы с тобой пиплы современные… Тьфу ты, слушай, пес, ну дальше-то что? Кто-нибудь может мне ответить? Да соленые они, уйди. Может, сходишь все-таки за пивом, нет? Слабо, понимаю. Мне самой слабо.
…А у них, представь, пес, у жрецов-то - ножи, как секиры. Мгновенный удар - и голова падает. Барабаны, свистульки, трубы всякие. Шкуры ягуаров. А на угли бросают священный копаль. Индейцы пьют за победу над бледнолицыми. Почему бледная? Пес, лучше без вопросов. Вообще - не перебивай. Напротив пирамиды - платформа Тигров: там танец. Там жрецы в красных накидках. Под накидками - обсидиановые ножи - да, представь себе, обсидиановые. Жрецы танцуют. До приближения испанцев.
Пес, щас спою, ты не против?
Солгать седому волосу,
Раздать себя по нитке
И стать свободным
Голосом Танцующей кибитки…
Ну ты-то не вой! Ни хрена в искусстве не смыслишь. Да я тоже. Не переживай. Не только в искусстве. Хороша я, хороша. А, нет, там не так было: "Напилася я пьяна, не дойду я до дома…" А еще - помнишь? "На речке, на дикой, на том бережочке мыла Марусенька белые ножки…" Не вой, мне дай. Слушай, кто-нибудь тебе когда-нибудь пел? Ага, вот и заткнись. "Левая, правая где сторона? Улица, улица, ты, брат, пьяна…" И Дельвиг не нравится? Ладно, молчу. И все-таки! Эй, пес, как насчет цели? У меня что-то средств нету. К существованию - вру - есть. К жизни - нет. А может, поискать где? Говорят, надо искать во внутренностях. Двенадцать стульев… И семнадцать веков…
Семнадцать веков назад индейцы начали строить свои города, пес. Это же по-настоящему круто, ты не находишь? Ага. Чичен-Ица - место на северо-востоке, это великая столица. Чья-чья? Майев этих. Там есть пирамида Кукулькана. Вообрази - триста шестьдесят пять ступенек. И тут почти високосность. Сдохнуть можно. Пес, ну ты, может, посоветуешь? Ты пойми одно - вот сейчас - "Я-сильная" сидит с тобой на полу и треплется, а "Я-слабая" лежит на диване мордой вниз. Не доходит? Да и до меня тоже не совсем. Что-то неправильное в этом есть, пес, никак понять не могу. Живем не так? Я - не так? А как, пес, надо жить? Расскажи мне, я про собачью-то пойму. Я, наверное, только про собачью и пойму.