В теплой тихой долине дома - Уильям Сароян 19 стр.


Первым делом он направился к Леонарду Лайонсу, который беседовал с каким-то господином и его супругой, приехавшими, как оказалось, из Вашингтона. После того, как все были друг другу представлены (господин оказался деятелем государственного департамента), Андрэ Салама, актер, начал рассказывать анекдоты, приключившиеся с ним самим за последнее время. Он уже целый месяц хранил их на случай, если встретит где-нибудь Леонарда Лайонса. Он припомнил ответ, данный им добивающейся успеха молодой актрисе, которая остановила его в ресторане у Сарди и попросила сказать ей честно, без обиняков, стоит ли ей упорствовать в своем стремлении стать настоящей актрисой или, же лучше бросить все это и уехать домой. Он чувствовал, что ответ его был блистателен, но понял это и посмеялся только Леонард Лайонс, супруга же деятеля государственного департамента спросила со всею непосредственностью: "А откуда она приехала?" Ответить с блеском на этот довольно-таки нелепый вопрос актер не сумел. Он попросту сказал, что не имеет ни малейшего представления "откуда она приехала", и вслед затем рассказал анекдот про негритянку, которая убирала его квартиру и при этом старалась всевозможными мелочами обнаружить свою к нему страсть, и снова у одного только Леонарда Лайонса хватило ума или просто готовности посмеяться, и Салама убедился окончательно, что в светскую хронику анекдотам его не попасть.

Тогда он придумал извинительный предлог и, откланявшись, поспешил к Дороти Килгаллен, которой с первых же слов пожаловался на государственный департамент и его деятелей. Потом он рассказал Дороти еще парочку анекдотов о самом себе и как бы между прочим добавил, что получил от французского правительства приглашение вернуться в Париж и выступить после двадцатипятилетнего перерыва в трех мольеровских пьесах. Это было, правда, не совсем так. Было другое - недавно ему пришлось беседовать с приехавшим из Франции драматургом, и тот уговаривал Салама вернуться в Париж и сыграть в одной из его, а не Мольера пьес, однако в ходе этой беседы было сказано также кое-что о французском правительстве и о Мольере.

Он всегда очень заботился о том, чтобы поостроумнее выложить каждому газетному хроникеру последние новости о себе. Это было необходимо, но утомительно, так как приходилось раз десять повторять одно и то же. Сегодня это занятие не утомляло его - благодаря особо приподнятому настроению, которым он был обязан Лауре Слэйд. Весь вечер он следил за нею, и время от времени их взгляды встречались, и из глаз в глаза передавалась их общая тайна, их секрет.

К двум часам ночи, когда прибыли все, кто был приглашен на вечер, а из присутствующих еще никто не отбыл, тетушка Лауры потребовала тишины и внимания и произнесла чрезвычайно трогательную речь, призывая всех участников вечера сделать посильные пожертвования на предмет благотворительности и уговорить к тому же своих друзей. Потом, держа в руках листочек бумаги, она стала зачитывать в алфавитном порядке фамилии гостей, и каждый, чье имя она прочитывала, называл сумму своего взноса. Самые богатые из присутствующих называли цифры самые скромные, чтобы не создалось такое впечатление, будто они чванятся своим богатством, но при этом все, конечно, понимали, что позже, в обстановке более приватной, они сделают пожертвования более значительные. Когда же тетушка Боук-Рехан Адамс прочитала фамилию Андрэ Салама, актера, он назвал самую внушительную, самую высокую сумму. Говоря по правде, он ожидал себе аплодисментов, но, к счастью, никто об этом не догадался и не стал аплодировать, и он сразу же переменил выражение лица с этакого героя-француза на этакого обыкновенного малого из числа людей порядочных и культурных, добряка, всегда готового оказать поддержку тем, кому не очень повезло в жизни.

В эту ночь он не затевал больше интимных разговоров с Лаурой Слэйд, ибо знал, что тетушка Лауры немедленно отошлет ее домой в Филадельфию, едва только учует про их тайну. Но когда в понедельник вечером Андрэ Салама вышел на сцену и поклонился в ответ на аплодисменты, он увидел, что она сидит на том самом месте, которое было для нее оставлено, и ухитрился, при низком поклоне, взглянуть прямо в глаза девушке и послать ей поцелуй так, словно он предназначался всему залу.

Он играл в этот вечер так, как никогда раньше, и сам это чувствовал, и по сути дела весь свой спектакль он давал для нее одной. Он произнес ее имя, в тот самый момент, когда его, осужденного, изгоняли из мира, и теперь прощальная фраза получилась у него гораздо более складно, нежели в первый раз, и гораздо лучше была исполнена.

В первом антракте он вспомнил вдруг, что не распорядился перенести кресло из яруса к себе в уборную. Он тут же вызвал режиссера и попросил его немедленно и во что бы то ни стало доставить к нему в уборную такое кресло. Режиссер запротестовал было, но Андрэ Салама проявил твердость, и его рассерженный коллега пошел исполнять поручение; он вызвал своего помощника по сцене и послал его с отверткой и фонарем (потому что уже начался второй акт) добывать какое-нибудь кресло из яруса. Во втором антракте Салама нашел нужное ему кресло в своей уборной. Он поблагодарил помощника по сцене и протянул ему пять долларов.

- Мне нужны розы, - сказал он. - Они должны быть здесь до окончания спектакля.

Помощник режиссера, в течение шести лет изучавший драматургию в Йейле и написавший даже два с половиной акта пьесы, устроил и это. Правда, возвращаясь с букетом роз из цветочной лавки, он заглянул в бар у Сарди и выпил тройную порцию виски со льдом, потому что когда-то надеялся стать драматургом, а вместо того превратился в подручного, в мальчика на побегушках у паршивого актеришки.

После окончания спектакля Лаура Слэйд пришла в уборную Андрэ Салама, если и не влюбленная в него, то по крайней мере готовая стать его шестою женой. Она предусмотрела и обдумала все. Ей наплевать было, что подумают люди о двадцатидвухлетней девушке, выходящей замуж за пятидесятилетнего или даже, как утверждали некоторые, шестидесятилетнего мужчину. Она знала, на что идет, и была уверена, что пойти на это стоит. Во-первых, она вполне могла бы полюбить его, а если бы и не полюбила, что ж, это не имело значения, потому что он был достаточно красив, обаятелен, знаменит и богат, чтобы обеспечить ей жизнь, полную комфорта и развлечений. Во-вторых, у нее было рассчитано так - что, благоразумно выждав некоторое время она признается ему в своей мечте, скажет горячо, и уверенно, что больше всего на свете ей хочется стать актрисой, к тому же знаменитой и, пусть даже у нее нет настоящего таланта для сцены, она, все равно, готова изучать это искусство и трудиться изо всех сил под его руководством и начать с самых маленьких, незначительных ролей в спектаклях с его участием. В-третьих, если ей не удастся уговорить его, а она знала, что может быть и так, или если он вздумает строить глазки каждой встречной девице, то разве кто-нибудь помешает ей тогда получить развод и разве она станет хуже от того, что сколько-то времени называлась миссис Андрэ Салама? И наконец, пусть будет даже самое худшее - пусть он будет безумно ее любить и даже слышать не пожелает про ее мечты о сцене, и даже слышать не пожелает про развод, и будет безумно ревновать ее, и пусть даже у нее родится ребенок, а потом еще ребенок… Пусть! Ну и что же? Ведь есть еще один выход - смерть, и возможно, что Салама проживет лет пять, не больше, и она останется его вдовой и унаследует его богатство, она и ее маленький сыночек. И стоит ли думать про Джозефа Дэйли из Филадельфии? Поскучает и найдет себе другую девушку и женится на ней, вот и все.

Итак, Лаура Слэйд отлично приготовила себя ко всему.

Актер был совершенно сбит с толку, когда она не раздумывая приняла его приглашение зайти к нему домой посидеть за чаем и послушать музыку, ибо он ждал от нее попросту машинального отказа, хотя бы на первое предложение.

Но не в том была беда, что он лишался таким образом радостей тонкого ухаживания. Беда была в том, что он устал сегодня сильнее обыкновенного и в мыслях у него было сейчас одно - как бы поскорее добраться до постели и лечь и уснуть. И строго соблюдаемый в течение всего вечера рост становился ему уже несколько в тягость и в затылке уже делалось как-то больно и горячо.

Лаура же, напротив, была сегодня разговорчивее и оживленнее, чем даже в тот вечер, когда он впервые с ней встретился. Она была в восторге от того, что он играл весь спектакль для нее одной, и от того, что он перевес ее кресло из яруса к себе в уборную, и от роз, которые он ей купил, и от того, что он сейчас так близко, рядом.

И эта ее взволнованность, эта ее оживленность слегка раздражала его, ибо, если говорить правду, то он и в самом деле был человек печальный и одинокий. Утешением ему служил только бог, хотя и мало кто догадывался об этом.

Он почувствовал себя еще более печальным и одиноким, когда выяснилось, что Лаура сроду не кипятила воды в чайнике и не заваривала чаю и не умеет расставлять на столе чашки, тарелки и ложки, - так что все это сделал он сам, а она только следила за ним восхищенным взглядом.

Под конец она встала, чтобы хоть немного помочь ему, и… уронила чашку; чашка, конечно, разбилась, разлетелась на множество осколков, и Салама пришлось вдобавок ко всему еще и собирать эти осколки. На сей раз он уже едва подавил в себе раздражение, едва заставил себя пробормотать что-то бессвязное и неуверенное об "этих сокровищах", об "этих милых осколках", которые он будет беречь всю жизнь, потому что чашку разбила она. Чего-то очень важного недоставало в его голосе, когда он делал эти заверения, потому что девушка смутилась как-то и даже посокрушалась, что в Брайарклиффе ее обучали не премудростям домашнего хозяйства, а английскому, математике и зоологии.

Тут Салама пришел в окончательное расстройство и уже совсем не знал, что делать, и только повторял снова и снова: английский, математика, зоология.

Наконец чай был готов, и они могли теперь посидеть за столом и спокойно поговорить. После первой чашки чувство печали и одиночества стало покидать Салама, и он рассказал Лауре про свою мечту найти в этом мире идеальную девушку. Женщину, возродившуюся во всей своей истинно женской добродетели, мудрости и красе.

Поначалу у Лауры Слэйд было такое впечатление, что он описывает именно ее, но очень скоро она сообразила, что речь идет вовсе не о ней, что просто он сильно устал и что он почти старик и, пожалуй, если приглядеться, не так уж хорош собою. Но ей все eще не хотелось отказываться от надежды, что за встречей их последует что-нибудь особенное, волнующее, что исполнится хоть один из тех многочисленных замыслов которыми томилась она с тех пор, как он сказал ей столько чудесного в ответ на ее милое "Париж, Париж, Париж".

А актер все тянул и тянул про свой идеал, и теперь она даже забеспокоилась, не болен ли он, но показать свое беспокойство не посмела. Она знала, что хуже нельзя придумать, чем расхлопотаться над ним, как над старым, разбитым усталостью человеком. Она продолжала, как прежде, делать вид, будто околдована всеми его речами, а речи его становились все непонятнее и непонятнее, потому что он то и дело сбивался уже на французский, а она хоть и изучала французский в школе, но понимать не понимала совершенно. И случилась осечка: он сказал ей что-то серьезное, а может и грустное, она же не разобралась, подумала - смешное, и в надежде, что он снова найдет ее прелестной и забудет на минуту про свой идеал, она рассмеялась, по мере сил своих весело и заразительно.

Актер умолк. Улыбнулся слабо.

Все было ясно.

Девушка расхихикалась.

Девушка оказалась откровенной идиоткой.

Он молча налил чаю, сначала ей, потом себе, и молча они выпили этот чай.

Наконец он сказал:

- Я не знал, что вы так еще молоды.

Голос у него был сухой, утомленный и старый.

- Мне двадцать два, - сказала Лаура. - В двадцать два года у моей матери было трое детей, а у бабушки - пятеро.

- Неужели? - сухо сказал актер.

- Да. В старые времена жизнь была, мне кажется, гораздо интереснее.

Невероятно, думал актер по-французски, такая взрослая девушка и так безнадежно глупа.

Он закрыл глаза, чтобы дать себе на мгновение отдых, и, отдыхая, услышал:

- Париж. Париж. Париж.

Он с трудом разомкнул веки.

- Что вы сказали?

- Париж, - повторила девушка. - Помните?

- Помню, конечна, - смазал Андрэ Салама. - Я там родился.

Он встал.

- А теперь позвольте мне проводить вас, - сказал он тоном, совершенно для нее новым. Это был тон, означавший, что шутки все позади, что игра - кончена. И уже совсем бодро Салама добавил: - Я обещал вашей тетушке, что доставлю вас домой в урочное время.

- Разве? - сказала Лаура. - А мне казалось, что это секрет.

- Секрет? - удивился он. - Но почему же? Я обожаю молодых американок. В их восторженности есть что-то освежающее. А то в Париже, вы знаете, девушки так безразличны к знаменитым актерам.

Он довел Лауру до дверей тетушкиного дома и, остановившись, поднес к губам и поцеловал ее руку.

- Передайте самый нежный привет вашей тете, - сказал он.

- Филадельфия, - сказала Лаура Слэйд.

Она страшно злилась и наплевать ей было, заметит это кто или не заметит.

- Филадельфия? - сказал Андрэ Салама.

- Да, - сказала девушка. - Когда я говорю Филадельфия, я снова верю в любовь.

Она вошла в дом и захлопнула за собой дверь.

Андрэ Салама, актер, посмотрел в небеса и почувствовал себя снова печальным и обрадовался, что он снова один со своею печалью.

По милости друзей

Долгое время меня не оставляла надежда, что среди моих друзей по Лонгфелловской средней школе найдется хоть несколько человек, которые могли бы вспомнить и безупречным слогом рассказать на страницах какого-нибудь из наших лучших журналов о довольно громкой славе, сопутствовавшей мне в течение одного семестра моего обучения там, но убедившись, по прошествии тридцати лет, что друзья мои либо поумирали, либо переехали в другие края и напрочь забыли о существовании Лонгфелловской школы, либо вообще разучились писать, я решил, наконец, сам напомнить о своей славе.

Вообще-то говоря, в то время еще не было известно, что я никто иной, как сам Уильям Сароян, поскольку я всячески старался не выдавать себя, прикидываясь обыкновенным мальчишкой из иммигрантской семьи с авеню Сан Бенито в армянском квартале.

Другого Уильяма Сарояна на свете, конечно же, не существовало по той простой причине, что ни одному из Сароянов не дали этого имени, но впоследствии мне довелось узнать из писем незнакомцев и от людей, которых я встречал впервые, но которые обсуждали при этом нашу предыдущую встречу (никогда не происходившую), что за границей есть несколько Уильямов Сароянов, не являющихся, однако, самим Уильямом Сарояном. Один из них, по всей видимости, мой троюродный брат, на совершенно законных основаниях носит фамилию Сароян, но имя Билл он себе явно присвоил по каким-то одному ему известным соображениям. Настоящее его имя, насколько я понимаю, Хусик, что может быть истолковано как "маленькая надежда" или даже "без надежды". В нем нет ни моей кипучести, ни привлекательности, он ходит с портфелем, носит очки и к тому же страдает плоскостопием. Правда, он учился в университете и вроде бы пользуется авторитетом среди политиканов и муниципальных деятелей. Я не в претензии к этому самозванцу и говорю ему: "Не отчаивайся, может, повезет в следующий раз". Что касается других претендентов, то я не знаю, кто они, но похоже, что их целый легион, судя по тому, что письма от женщин, которых в свое время они развлекали, как я полагаю, поступали ко мне из Мексики, Гавай, Японии, Индии, Израиля, Италии, Франции и множества других мест.

Так вот, я учился в Лонгфелловской средней школе, которая, если уж быть точным, была даже не средней, поскольку включала только седьмые и восьмые классы. Официально она именовалась неполной средней школой имени Лонгфелло. Конечно же, в честь самого Лонгфелло Генри Уодсуорта, хотя никто этим особенно не гордился.

Если бы, обучаясь у Лонгфелло, я не основал новой школы, со своим направлением и правилами поведения, мне бы и в голову не пришло ожидать, что кто-нибудь из тех, кому выпала честь быть со мной лично знакомым, мог бы взять на себя труд писать обо мне.

Впервые я заставил своих однокашников с благоговейным трепетом осознать, что перед ними подлинно оригинальный ум, на уроке древней истории. Получилось так, что это был самый первый урок в первый же день учебы. Учительнице было лет сорок, на лице у нее росли волосы, и оттенок оно имело какой-то серо-коричневый; говорили, что, несмотря на свою отталкивающую костлявость и затрапезный вид, она весьма фривольного поведения. Она курила сигареты, громко смеялась, разговаривая с другими учителями во время обеденного перерыва, и старшие ученики часто видели, как она вдруг пускается бежать, или толкается, или чересчур веселится. Ученики звали ее мисс Шенстоун, а учителя - Хэрриет или Хэрри, кроме одной мисс Белсус, которая упорно называла ее мисс Шенстоун и не позволяла обращаться с собой запанибрата.

Итак, нам раздали учебники, и мисс Шенстоун велела открыть их на странице 192. Я не преминул заметить, что поскольку это наш первый урок, было бы правильнее начать с первой страницы.

В ответ на мое замечание у меня тут же спрашивают имя и фамилию, на что я с радостью и нисколько не кривя душой отвечаю:

- Уильям Сароян.

- Так вот, Уильям Сароян, - говорит мисс Шенстоун, - я бы сказала мистер Уильям Сароян, заткните свой рот и предоставьте мне вести занятия по древней истории в этом классе.

Да, это был удар.

На странице 192, как сейчас помню, была фотография двух ничем особенно не примечательных камней, которые, как сказала мисс Шенстоун, назывались Стонхендж. Потом она сказала, что этим камням двадцать тысяч лет.

В этот момент и зародилась моя новая школа со своим направлением и правилами поведения.

- Откуда вы знаете? - говорю я.

Как видите, направление новой школы было в корне отлично от старой, где учителя задавали вопросы, а ученики старались ответить на них. Весь класс как один сразу же одобрил это. Со всех сторон стали раздаваться голоса, в которых слышался самый неподдельный энтузиазм. Это была настоящая демонстрация. Ведь ни мисс Шенстоун, или Хэрри, как ей нравилось, чтоб ее звали, ни сам директор мистер Монсун просто не в состоянии были дать сколько-нибудь удовлетворительный ответ и на один из законных вопросов в подобном духе, потому, что они (да и все остальные учителя тоже) всегда принимали на веру то, о чем говорилось в учебниках.

Назад Дальше