Вильнюсский двор (рассказы) - Григорий Канович 2 стр.


– Не сомневаюсь, что ваша Полиночка хороший специалист. Но мне хотелось бы, если возможно, обойтись без всякой утомительной пересадки.

– О какой пересадке вы, пани Катажина, говорите? – не сообразила мама.

– По мне, уж лучше отсюда прямиком на Росу, на кладбище к маршалеку Пилсудскиему, чем в больницу.

– Побойтесь Бога! От кашля никто еще на тот свет не отправился.

Вечером мама привела к пани Катажине Полину Фейгину, перебравшуюся из провинциального Гомеля в европейский, по ее глубокому убеждению, Вильнюс. Курносая, большеротая, с пухлыми щеками, усыпанными, как лесной земляникой, бородавками, и вечно заспанными глазами, Полина трудилась не только в больнице. В свободное время она безвозмездно лечила весь наш пестрый и безалаберный двор. Соседи в случае первой необходимости днем и ночью бегали к Фейгиной и вызывали к захворавшим, как "скорую помощь". Даже полковнику Васильеву, и тому однажды пришлось обратиться к ней, когда его старший сын Алексей поранил себе стеклом руку и у паренька началось сильное кровотечение.

Не успела Фейгина вынуть из чемоданчика свои принадлежности и сунуть в уши концы стетоскопа, как пани Катажина с ехидцей спросила:

– Доктор! А что вы во мне, скажите на милость, желаете найти?

– Видит Бог, ничего дурного, – смутилась Фейгина и покраснела. – Желаю, чтобы вы поскорей выздоровели. Послушаю вас, выпишу что-нибудь от кашля, и, я надеюсь, вам станет легче.

– От кашля, может быть, и станет легче, но от другой болезни вряд ли…

– От какой болезни?

– От жизни, – пробурчала пани Катажина. – Ведь от нее никаких таблеток ни в одной аптеке не купишь.

– Жаль, но жизнь медики еще пока не научились лечить, – пуще прежнего смутилась Фейгина.

– А знаете почему? Потому что жизнь, пани докторка, и есть самая заразная и опасная болезнь из всех известных болезней, которой каждый из нас заражается не по своей воле.

Новый приступ кашля заставил пани Катажину надолго замолчать.

Фейгина водила своей холодной лягушкой по спине больной и приговаривала:

– Дышите глубже!.. А теперь, пожалуйста, задержите на одну минуточку дыхание. Ну вот так, картина понемножечку проясняется, и я вас больше мучить не буду. У вас, пани Катажина, тяжелейший бронхит. Если за день-два от моих лекарств вам не станет легче, придется сделать рентгеновский снимок.

Когда Полина спрятала свою лягушку в чемоданчик, пани Катажина вернулась к самой опасной и заразной болезни на земле:

– Да, да, пани докторка, заражаемся не по своей воле, а потом заражаем и других…

– И чем же мы заражаемся от жизни и заражаем других? – простодушно поинтересовалась мама, пока аккуратная Фейгина своим куриным почерком выписывала рецепт.

– И вы, пани Геня, до сих пор не знаете таких простых вещей? Ведь, Бог даст, скоро бабушкой станете. Чем мы заражаемся и заражаем других? Ненавистью, подлостью, ложью, корыстью, несчастной любовью. Да мало ли чем…

– Ваш диагноз про жизнь, пани Катажина, очень интересный, спору нет, – стараясь не обидеть пациентку, промолвила Фейгина. – Но прямого отношения к вашему бронхиту, который, не приведи Господь, может перейти в воспаление легких, он не имеет. Поэтому соблюдайте строгий постельный режим, три раза в день принимайте таблетки, и пусть вам кто-нибудь поставит банки.

Доктору Фейгиной не было никакого дела до другой, самой опасной и распространенной, по мнению пани Катажины, заразы на земле – жизни, до ее последствий – ненависти и лжи, подлости и несчастной любви. Ее ждали на кухне гора немытой посуды и готовка на завтра обеда для мужа, который утром придет голодный с ночной смены, беспокоила собственная усталость и неважная успеваемость дочери-третьеклассницы, видно, в пику всем Октябринам и Ленинам названной библейским именем – Суламифь.

– Банки, доктор, я ей поставлю, – твердо пообещала мама. – Баночек у нас дома хватает.

– И еще последите, чтобы она ноги держала в тепле и не открывала окна во избежание сквозняков, – напутствовала соседку Фейгина, сложила в чемоданчик свои нехитрые принадлежности и, пожелав пани Катажине скорейшего выздоровления, вежливо откланялась.

В отличие от Фейгиной моя мама пользовалась у старой польки бóльшим доверием, чем все остальные соседи, вместе взятые. Но в квартирке пани Катажины она сегодня побывала впервые. Старуха не впускала к себе даже участкового милиционера – ответственного за прописку и обязанного во время праздничных шествий следить за тем, не затаился ли в каком-нибудь подъезде или закоулке классовый враг с припрятанной за пазухой гранатой…

Мама сходила в аптеку к Меиру Абрамсону, купила недорогие лекарства от кашля и на всякий случай поставила пани Катажине банки. Сначала та противилась, но после долгих маминых уговоров сдалась.

Пока пани Катажина, обложенная со всех сторон подушками и накрытая толстым одеялом, лежала лицом вниз, мама разглядывала квартирку, похожую своей опрятной и смиренной бедностью на монашескую келью.

Посреди комнаты стоял накрытый вышитой льняной скатертью стол, даже не стол, а подобие стола на четырех ножках, к нему одиноко жался стул с гнутой спинкой и вытертым сиденьем; на давно не беленной стене висело распятье. Мама долго не сводила с него глаз, потому что Христос пани Катажины был как две капли воды похож на лохматого парня-столяра с мебельной фабрики в Йонаве, за которого ее когда-то безуспешно хотели выдать замуж.

В углу белел рукомойник, над ним поблескивало небольшое треснувшее зеркало.

На подоконнике в маленьком вазончике печалились безвозрастные цветы – не то цикламены, не то бегония.

Но больше всего привлекли внимание самодеятельной лекарки две потускневшие фотографии над кроватью пани Катажины. На них, почти выцветших от старости и сырости, еще можно было разглядеть усатого мужчину в хромовых сапогах и косоворотке и женщину в длинном платье и черной шляпке с вуалью – видно, родителей пани Катажины. На другом снимке, который был чуть поменьше и поярче, красовался стройный молодой человек в фетровой шляпе с лихо заломленными полями, в белой сорочке с галстуком и с толстой незажженной сигарой в руке.

Авигдор, клюнула в виски догадка. Неужели?

Неужели между ним и пани Катажиной что-то было? Между евреем и правоверной католичкой, страстной поклонницей маршала Пилсудского? Может, она, как и ее кумир, к евреям любовью и не пылала, но для этого красавчика в фетровой шляпе и с сигарой в руке делала исключение? Недаром же говорят, что одного песика всегда легче полюбить, чем целую свору.

Пани Катажина заворочалась под байковым одеялом, и мысли моей мамы, охотившиеся за тайной, вдруг вспорхнули, как вспугнутые птицы, и перелетели с фотографий на стене к больной.

– Пани Геня, мои косточки уже, наверно, все прожарились до черноты. Снимите, ради Бога, с меня ваши адские баночки, – послышался сдавленный голос хозяйки.

– Сейчас, сейчас, – засуетилась мама и отлепила банки от ее побагровевшей спины.

– Спасибо, пани Геня, спасибо. Что бы я, скажите, без вас делала в этом своем гробике?

Мама выпучила на нее глаза.

– А вы не удивляйтесь, – пролопотала пани Катажина. – Я не жалуюсь, а говорю как есть. Гробик! Самый настоящий гробик. Ведь, как подумаешь, каждый из нас старается удобно расположиться в своем благоустроенном гробу с побеленными стенами, застекленными окнами, выложенными паркетом полами, с выходом на балкон и на улицу. А потом, когда приходит час, его из этого комфортабельного гроба выносят и укладывают в другой, только уже менее просторный, без всяких излишеств и удобств.

– Не грешите, пани Катажина. Я могу честно сказать, что квартирка ваша могла бы быть и просторней. Но жить можно. Чисто, светло. Ничего лишнего. На стенах фотографии… Это, наверно, ваши родители, а тот в шляпе – брат… – Мама не отрывала глаз от стены и строила всякие догадки..

– Это не брат, – сухо сказала пани Катажина. – Это пан Авигдор Гимельштейн…

Моя мама, видно, только и ждала этого ответа и, не мешкая, перешла в наступление:

– Ваш друг? – не упустила она своего шанса.

– Друг не друг, сейчас это не имеет никакого значения, – промолвила хозяйка. – Я о нем расскажу вам в другой раз. Если выздоровею.

Шло время, пани Катажина выздоровела, еще больше сгорбилась и состарилась, но об Авигдоре и словом больше не обмолвилась, как будто его вообще на свете не существовало.

Как ни томило маму любопытство, сама она больше не осмеливалась заговаривать с пани Катажиной об этом Авигдоре, дожидаясь, когда та первая начнет нелегкий, видно, для нее разговор.

Помог, как водится, случай.

Каждую неделю пани Катажина ездила на могилу маршала Пилсудского на кладбище Росу, где в тени старых тенистых сосен покоилось его сердце… Летом пани Катажина высаживала там цветы – маргаритки и анютины глазки, а зимой лопаткой очищала надгробие от снега и упавшей на постамент сосновой хвои. За маршалом, кроме пани Катажины, ухаживали еще две постоянные посетительницы его могилы – бывшая примадонна довоенного польского театра в Вильно и престарелая учительница французского из женской гимназии на Острабрамской улице.

Каждый раз, возвратившись с кладбища, пани Катажина делилась с мамой своей тревогой:

– Что будет с его высокопревосходительством маршалеком, когда мы умрем, а он останется один на один с этими мужланами-литвинами? Моя мечта, чтоб меня положили с ним рядом. Тогда он хоть не будет так одинок. Но власти, как я слышала, все захоронения на Росу запретили, чтобы под видом похорон по нему поминки не устраивали. Туда меня вряд ли повезут – зароют где-нибудь, как бездомную собаку…

– Ну что вы, что вы!.. – успокоила ее мама. – Мы же с вами не среди зверей живем, а среди людей…

– Вы в этом, пани Геня, уверены? Сейчас уже трудно отличить, где зверь, а где человек. Господи, какая же я была дура, какая полная идиотка, что не бросила Вильно, своих родителей и не уехала с ним в Америку, а осталась жить тут, – вдруг ни с того, ни с сего разоткровенничалась пани Катажина.

– С кем? С Пилсудским?!

– С Авигдором, пани Геня. Жила бы сейчас не на проспекте генералиссимуса Сталина в этом сыром гробу, в этой дворницкой дыре с мышами и пауками, а на Манхеттене. Вместо того, чтобы все бросить и уехать, я стала со слезами на глазах умолять его остаться в Вильно – креститься, сменить имя, взять мою фамилию… стать Радзинским… Пан Анджей Радзинский и пани Катажина Радзинская. Звучит! И пара что надо.

– Звучит, очень даже неплохо звучит… – поддакнула мама, боясь, что пани Катажина вдруг опомнится и умолкнет. – Хотя и Гимельштейн – не такая уж простецкая фамилия. Не то что Мордкович или Блох…

– Я сама во всем виновата, сама, – повторила пани Катажина и вздохнула… – Других жалела, маму, отца, родичей, даже своего исповедника-ксендза, а на себя жалости не хватило… – Она перевела дух и, понизив голос, продолжала: – Никто – ни мои родичи, ни подруги – не верил, да я и сама не верила, что могу полюбить еврея. Мне раньше такое и в страшном сне не могло присниться. Но это случилось. Понимаете?

– Понимаю. Сердце и голова иногда и впрямь друг с другом воюют не на жизнь, а на смерть, – сказала пани Геня. В отличие от своей младшей сестры Хаси, каждый день бегавшей, как в кино, на соседнюю улицу – на открытые заседания народного суда, откуда она то и дело приносила во двор душераздирающие истории о запутанных супружеских отношениях, разводах, долгах и рукоприкладстве, – моя мама была домоседка. Она занималась домашним хозяйством и с утра до вечера довоспитывала отца, молчаливого и безразличного к земной суете. Видимо, поэтому мама с раскрытым ртом слушала рассказы пани Катажины, которые заменяли ей суды, трофейные фильмы и спектакли, изредка вызывая у нее слезы сострадания и участия.

– Почему же, пани Катажина, он уехал? – чуть не задохнувшись от своей смелости, спросила мама.

– Его заставил отец. Старший Гимельштейн владел в Белостоке кожевенным заводом, а мы учились в Вильно: Авигдор на медицинском факультете, а я по его настоянию изучала английский. После страшного погрома в Белостоке, учиненного местными босяками, отец Авигдора Ицхак сказал всей своей родне: "Генуг! (Хватит!) Можно при желании в бардак сходить, но добровольно жить в бардаке нельзя!" Он, конечно, под бардаком подразумевал всю российскую империю. – Пани Катажина поправила растрепавшиеся от волнения волосы, откашлялась и замолкла.

– Но Авигдор мог же остаться… Не послушаться отца.

– А вы бы, милая, хотели, чтобы ваш сын не послушался отца и женился на гойке?.. Я даже рада, что Авигдор со мной не остался, – неожиданно заявила пани Катажина. – Где бы сейчас был он, и мои дети, и мои внуки, если бы их я от него народила?.. А я, пани Геня, точно народила бы целую кучу, чтобы было кому-то хоронить маму и бабушку.

– Выходит, вы рады, что он не остался с вами?

– Да. Очень рада. Если бы он пошел против отца и остался со мной, в Польше, то и он, и мои дети, и я сама, наверно, сейчас с вами не разговаривали бы, а все вместе гнили бы там… Может, и я, гойка, в том числе. Там… в тех перелесках… – И пани Катажина сделала неопределенный жест в сторону голубеющего над домами горизонта.

– Где?

– Сначала на Конской или Рудницкой, в гетто, а потом за городом, в Понарах, во рвах… Старший Гимельштейн был тысячу раз прав. Помню, как, нисколько не чинясь, он излагал при нас свои рассуждения о будущем Европы и говорил, что скоро наступит такое время, когда не только пьяное русское мужичье на улицах Белостока будет врываться в еврейские дома и вспарывать ножами подушки, но убивать евреев примутся и почтенные немцы, и поляки, и литовцы. Я сидела у Гимельштейнов за обеденным столом в гостиной и страшно злилась на этого самоуверенного чванливого пророка, торгующего сыромятными кожами. Думала, что этими своими страшилками он стремится разлучить меня с Авигдором. А ведь старик Гимельштейн был воистину пророк и на сто процентов прав. Он еще тогда, в начале века, предвидел все, что случится. Что-что, а нюх на резню и несчастья у евреев всегда был отменный. Они рождаются на свет уже с чувством опасности…

Пани Катажина вдруг спохватилась и покрутила пальцем вокруг утепленного седыми космами виска.

– Господи, какой стыд в моих-то летах распространяться о таких вещах, как любовь, разлука, пророчества и прочая дребедень! Как говорил мой отец, совсем рассопливилась девка… Кому это интересно – любила, не любила, лгала, не лгала, уехала с кем-то куда-то, не уехала? Ведь мне уже давно пора готовиться в другую дорогу…

– Если вы на год-другой и опоздаете туда, никто вас за это не упрекнет – мы же туда не в гости отправляемся.

– Это вы хорошо сказали – не в гости.

– Туда, пани Катажина, нечего спешить, – утешила ее мама. Ей не хотелось заканчивать разговор на такой горестной ноте.

– Вы уж извините за мои надоедливые вопросы, но больше вы с ним не виделись?

– Один раз виделись. Он приезжал по каким-то делам в Вильно, это было, кажется, в начале тридцатых годов. Авигдор разыскал меня через наших общих знакомых, и мы с ним встретились в притворе костела святой Анны. Я тогда – в это мне сейчас и самой трудно поверить – была монахиней-бенедиктинкой.

– Монахиней?

– Да, да… Это меня, по правде говоря, и спасло. Авигдор тоже ужасно удивился: Кэти, ты и монастырь? Он всегда почему-то называл меня Кэти. Никто кроме него меня так не называл. Вы не поверите, пани Геня, я тогда его еще… ну вы меня понимаете… – замялась она, и ее дряблое, морщинистое лицо с обвисшими щеками вдруг залило каким-то мягким и вдохновенным светом кратковременной, ниспосланной свыше благодатью.

– Тогда вы его еще очень любили?

– Да, да, очень… Женское чутье вас не обмануло… – не дала ей договорить старуха. – В Америке Авигдор стал известным врачом, хорошо зарабатывал, настойчиво звал меня с собой в Чикаго. Говорил, что его отец – кожевенный фабрикант Ицхак Гимельштейн, – к сожалению, в Америке не преуспел, разорился и вскоре скончался. Авигдор говорил, что там, в Чикаго, где он обосновался, совсем другие нравы, люди без всяких предрассудков, и всем все равно, кто на ком женится или разводится, кто за кого выходит замуж… Авигдор сказал мне, что до сих пор холост, уговаривал бросить Вильно и переехать к нему, но я, пани Геня, отказалась, не поехала.

– Это ведь из-за него вы ушли в монастырь?

– Нет. Скорей из-за самой себя. Чтобы не сорваться и не наделать от отчаяния глупостей. Вы, надеюсь, понимаете, пани Геня, о каких глупостях я говорю.

– Не понимаю, – выдавила собеседница, хотя сразу сообразила, о каких глупостях пани Катажина говорит, потому что, да будет благословенна память моей мамы, она никаких глупостей вроде бы не делала и о том, чтобы наложить на себя руки, Боже упаси, никогда не помышляла, никого кроме мужа не любила, если что их и разлучало, то не состоятельные родители-кожевенники, не национальность – оба от рождения были и до гроба остались евреями. Только один-единственный раз их пути на четыре года разошлись, когда отца призвали в Красную Армию и через месяц плохообученного солдата отправили из приволжского города Балахна на фронт…

Мама слушала пани Катажину и думала о том, как мало человек знает о другом человеке, сосед о соседе, семья о семье. Что знают Фейгины о загадочных Васильевых, наша семья – об оперной певице Гражине, распевающей на третьем этаже по-итальянски любовные арии? Да и она сама еще вчера почти ничего не знала о пани Катажине, а ведь они встречались чуть ли не каждый день и чаще всего ограничивались скупыми, ничего не значащими приветствиями.

Что мы знаем друг о друге, спрашивала себя моя мама и не находила ответа. Что мы знаем? Меньше, чем о птицах, пролетающих над нами, или о бездомных собаках, забредающих в нашу подворотню. Меньше, чем о залетевшей в окно и севшей на обеденный стол мухе, которая в ожидании какого-нибудь лакомства чистит свои ломкие крылышки.

Излив душу и поведав маме больше, чем ксендзу на исповеди, пани Катажина посчитала, что наговорилась на полгода вперед, и отправилась к своей дальней родне в деревню, чтобы подышать свежим воздухом, побродить по лесу и посидеть под шум ветра у камышей на берегу кишащего рыбой озерка.

Но из деревни пани Катажина вернулась не отдохнувшей и посвежевшей, а усталой и поникшей. Похудевшая, с черными, словно от недосыпу, кругами под глазами, она оттуда приволокла целый ворох даров – окорок, сыры, соленья, липовый мед в банках. Встретившись с моей мамой, пани Катажина принялась нахваливать и сосновый лес, и рыбное озеро, и деревенскую пищу, и тишину; посоветовала ей летом выбраться на недельку туда с паном Соломоном – пусть, мол, ваш благоверный отдохнет на природе от своих фронтовых переживаний и от шитья.

– Одна баночка липового меда и одна с солеными грибочками – вам с паном Соломоном. Свинину вы, кажется, не едите. Закон ваш запрещает.

– Да.

– А вы его на денек отмените.

– Нельзя.

– Нельзя, нельзя! – передразнила пани Катажина мою маму. – Поэтому все ваши мужчины такие хиляки. Только в портные да парикмахеры и годятся…

Назад Дальше